За мостом уже цирк. За ним – мрачный Михайловский замок. Напротив, за рекой, домик Тургенева, откуда Пушкин глядел на "приют угрюмого тирана, забвенью брошенный дворец". Перед ним изогнулся красивый зелено-золотой Второй Инженерный мост – без воды под ним. Тут раньше проходил ров, который должен был защитить Павла… но не защитил. После его засыпали… ров, я имею в виду.
Никита нервно позевывал и взгляд его уже был угрюм: ну их, эти гербы! За них убивают!
Нас замотало у развилки Мойка – Фонтанка. Шумные уточки окружили нас. Прямо по Фонтанке – в Неву, в Ладогу?!
– Дай! – вдруг бешено заорал Никита, хватая штурвал.
Он стал лихорадочно сворачивать в Мойку… Не уплывем из города! Нет.
Мы вплыли в тихую Мойку. После встречного ветра на просторах Фонтанки тут казалось тихо. Было солнечно, тепло. С тихим шелестом откупоривались уши, закупоренные на ветру. На сучьях Летнего сада реял зеленоватый пушок. Мы постояли… Блаженство!
Дальше мы потрюхали не спеша – мимо фасада замка за зеленой лужайкой, под Лебяжий мост. Ручка сектора газа на нижней отметке, движок ласково журчит.
Между Марсовым полем и Михайловским садом, начинающими зеленеть, под Вторым Садовым мостом выплыли наконец туда, куда я стремился.
Здесь, у истока канала Грибоедова, берушего начало из Мойки – удивительное место, сельское почти. Берега – травяные скосы, заросли кустов. Приятно тут лежать, беззаботно закинув одну босую ногу на другую, не думая ни о чем. И если не поднимать глаза на желтую громадину дома Адамини, низко глядеть, то напротив – такой же травяной скос, и можно вообразить себя в деревне.
– Причаливай! – крикнул я.
Причалили и лежали, разувшись. Солнце припекало… Рай!
Тут и заночевали. Утром продолжили по Мойке свой путь. Проплыли под Конюшенной церковью, где Пушкина отпевали (и где в тот год, когда мы плыли, еще не было креста) – но Никита уверенно перекрестился. Чистил себя – под Пушкиным.
Вплыли в широкое гулкое пространство под Певческим мостом. Запели. Проплыли Мойку, 12. Недавно я в пушкинской квартире был. Такой близкой кажется Мойка под окнами – рукой достать. Смотрел он оттуда сюда. Жаль, нас не видел, таких молодцов!
Доносился уже шум Невского. Тут, кажется, где-то неподалеку и я живу… но тут, кстати, для Никиты торжественные места. Под Зеленым мостом проплываем, бывшим Полицейским, называвшимся так в честь полицмейстера Гнучева, родственника его по материнской линии. Будь, Никитушка, так же тверд, как твой предок.
Есть старинная гравюра у меня – это самое место, и солнце там, как сейчас, и так же тени от столбиков падают. Понял, какое время там нарисовано: половина одиннадцатого, как сейчас.
Зеленый мост красили как раз, к лету, из распылителя – я трусливо пригнулся, а Никита мужественно выкрасился в зеленый цвет.
И – мы вынырнули дальше на Мойке. Слева – Строгановых растреллиевский дворец. Справа – Дом Елисеева. В двадцатые годы – "Сумасшедший корабль", куда гениев всех согнали, чтоб были под рукой. Гумилева вот тут арестовали, когда он шел.
Слева – усадьба за решеткой. Раньше был тут Дом призрения сирот, его символ под крышей – пеликан, разрывающий грудь и кормящий своим мясом птенцов. Ныне тут учат будущих педагогов, призывая их следовать примеру пеликана.
– Там, внутри, – Никита сказал, на что-то намекая – бюст Бецкого стоит, замечательного деятеля. Между прочим – Трубецкого внебрачный сын. Трубецкой образование ему дал и имя. Фамилию. Правда, несколько сокращенную. Трубецкой-Бецкой. Так делали, для внебрачных сыновей. Елагин-Агин… Замечательный, между прочим, художник был!
Красный мост, под шумной Гороховой, тоже красили к лету. На этот раз Никита, зазевавшись, окрасился в красный цвет… Надеюсь, не в политическом смысле?
Впереди самый широкий, Синий мост, под роскошной Исаакиевской площадью. Поднебесный золотой купол Исаакия, Николай I верхом, за ним торжественный фасад ВИРа – Всесоюзного института растениеводства. После войны мама с папой из Казани сюда перевелись… и благодаря тогдашнему их порыву – я теперь здесь. Застыл торжественно. Синий мост тоже красят – свисает маляр в люльке. Пригнуться? Нет. Теперь краситься – мой черед. Я только зажмурился… Освежает! Синий мост надолго нас с небом разлучил… наконец вынырнули. Светлело постепенно, у самого выхода заиграла на своде золотая сеть от воды. Выплыли с боковой стороны ВИРа. Спасибо ему!
А вот здесь, на гранитных ступеньках, я обнимался… и помню, с кем! Тут еще и гранитный столбик стоит – но не по этому случаю, а в память наводнения, с высокой отметкой воды. Какое счастье, что не наводнение то с моим посещением этого места… кончился ВИР! Я сказал это лишь в буквальном смысле, надеюсь – не в переносном. Тьфу, тьфу, тьфу! Обидно было бы!
Маячит Фонарный мост. Здесь в Фонарной бане мы с Никитушкой мыться любили! А тут, перед красивым Почтамтским мостом, в конструктивистском Доме работников связи, "Доме работников случайных связей", как мы его называли, постигали мы тайны пола, с большим трудом. Помню, волнуясь, провожал вот к этому дому девушку. Теперь тут, видимо, детский сад? И тогда, видимо, был… Воспитательница? Не помню ее лица. Помню объятия, колотун, волнующий аромат мусорных баков. Надо бы вина выпить – жизнь свою помянуть!
На другом доме увидел совсем другой эпохи след. Надпись – "Плиссе и гофре". Наши пятидесятые… забытые больше всех!
И вот – слева нависает огромный желтый Юсуповский дворец. Юсупов тут с Распутиным расправлялся, в своем шикарном дворце. На другом берегу – однообразные конногвардейские казармы… гвардия придворных служак. Мы – свободнее!
Поцелуев мост. За ним уже места менее шикарные пошли. Обшарпанный форт на островке – Новая Голландия, голый кирпич стен. Секретный завод. В высокие ворота не заплывешь: цепь болтается у воды. Раньше тут ставили паруса. Теперь тоже кое-что ставят – по работе приходилось там бывать. Один раз в пьяном виде мой друг-художник переплыл туда через канал Круштейна, Адмиралтейский. Схватили его, скрутили. Пригрозили, что засекретят его и навек в Новой Голландии оставят. Поклялся, что зверски пьян и практически ничего не помнит, даже того, что туда приплывал… Выпустили его!
Мы плыли в задумчивости. Большой, но страшно запущенный дворец таинственного Бобринского – внебрачного сына Екатерины II и Потемкина.
– Между прочим – внебрачный сын Екатерины! – я Никите сказал.
– Я тут в секции боксом занимался! – небрежно ответил он.
Обогнули по мелкому пыльному каналу Круштейна кирпичную Новую Голландию с высокой аркой, с часовыми в будках… Дальше Мойка уже к устью текла, в область засекреченных заводов, доков и кранов. Нам не надо туда!.. Мы свернули, навалившись на штурвал, в тихий Крюков канал. И – опять выплыли к колокольне Николы Морского, но с другой на этот раз стороны. Свернули на родной уже Грибоедов канал, плыли вдоль Садовой – опять, но – в обратную сторону. Возвращаемся мы – в почти родную уже Коломну, так называется этот тихий район у пересечения канала Грибоедова и Крюкова… И вот – знакомый скособоченный дом Никитушкиной матери. Сейчас, когда уже и Никиты нет в живых, часто я вспоминаю ту нашу с ним "кругосветку"!
СЛУЖБА
Но не всю жизнь, увы, плавал я так уютно! Работая инженером на Адмиралтейских верфях, участвуя в спуске подводных лодок, я потом плыл в них к месту их назначения. Нас тащил буксир. Мы огибали Шлиссельбург и выходили в разъяренную, как всегда, Ладогу. Огромные валы, просвеченные солнцем, перекатывались через нас. Ночью нас тащил буксир через Ладогу. Вокруг была глубокая бескрайняя тьма, и становилось страшно при мысли, что вот так вот выглядит сейчас большая часть нашей планеты.
Что можно было рассматривать без конца – это звезды, от которых тоже становилось страшно. Единственным доказательством того, что существует жизнь на нашей планете, были огни попутных и встречных судов – по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте и тихий стук оттуда: надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим – подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды – дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней – целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом – буксир с длиной троса более 200 метров.
Ночью мы вошли в Свирь, могучую реку, соединяющую Ладогу с Онегой. Здесь еще добавились огни "створов" – освещенные огромные треугольники на безлюдных страшных берегах и островках. Увидев один створ, надо было тут же искать во тьме второй. И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого: беда! Сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он – но капитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались, почему-то очень тихо. Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.
Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы, после очередного поворота реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном темном пространстве, огромный светящийся дом. Я оцепенел. Откуда он здесь? Не то что дороги – ни одного фонаря даже нет вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Он сиял все ярче, казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся, по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли – такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно на нем ни души! Еще поворот, и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался, и потом исчез. Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть: "звезды", "сигнальные огни", "дом в темноте". Я был уверен, что все это мне пригодится, но свою тайну глубоко хранил.
По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске. Очень действовало на нервы полярное лето – и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. "Из Питера?" – "Ну!" – "Не помню, где сталкивались". Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых "ящиках" и КБ, много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный – только акустикой, "ушами лодки". Третий… десятый… сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые – а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы "почтовых ящиков" и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер ехал туда ранним утром в переполненных трамваях и метро.
Потом мы выходили из Северодвинска на долгую и нудную процедуру "размагничивания" лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле Земли, которое постепенно "съедает" намагниченность лодки.
Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра каберне, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже "стоит на голове", что бы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту: кладут в печку, спирт испаряется – хлеб и булка как свежие. Но не хочется ничего. После вахты засыпаешь одинаково, вечером ли днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат "варыши" (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра – но тебе все равно. Сон накрывает. "Вот так и пройдет твоя жизнь!" – мелькает в сознании. И вот такой или подобной работой занималось тогда полгорода, во всяком случае – почти все выпускники технических вузов. А их в городе было несколько десятков. Сколько НИИ, КБ и воинских частей я посетил тогда – это были целые маленькие города!
Промышленный, корабельный, подводный Петербург совсем было исчез, на долгое время – но сейчас вроде бы возрождается! Ура!
10
МИФЫ ОКРАИН
Тягость жизни, в которой я тогда оказался, усугублялась еще тем, что мне пришлось переехать из центра на окраину – и это тоже надо было преодолеть. Петербург вдруг как-то опустел. Опустел для меня? Или – я опустел для него? Мне уже не находилось в нем места? Кончилась наша эпоха? В прежних местах, где меня любили, теперь даже не узнавали. Все мои гениальные друзья поразъехались. И я тоже переехал – из центра города на окраину, в Купчино. Наш старый дом на Саперном расселили. И я оказался в другом мире, в другой жизни. Пустынный неухоженный пейзаж напоминал поверхность Луны. Длинные одинаковые дома словно прилетели в эту пустынную местность – они были окружены кучами мусора, и никаких дорог к ним еще не было. Потом началась жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную, словно какое-то дикое племя заселяло эти края.
Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать – домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы – пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это – большая удача. Мы сбросили вещи – и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли; жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!
За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какая уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться – а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой проруби почти как морж. Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом… Да – есть, наверное, а может, и нет… Вот полная, бескрайняя тьма вокруг – это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться – всего лишь! – до железнодорожной станции, и оттуда – на электричке – до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко – их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню – сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый – или самый отчаявшийся – крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться автобус. И если ничего не светило там вдали – это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет. Значит – автобус не прошел даже еще туда! И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись – ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся – больше никто.
Единственное, что утешало, – это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать – или придумывать? – что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, – отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. "Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?" – в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали все, забыв о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки – этим решалось все! А вы говорите без разницы! Желтый и белый – двенадцатый… это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый – абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря – ниоткуда и никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет – от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки… Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: "Где тебя носило? Обледенели тут!" Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает…
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях… вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды…
Но самый прелестный – девяносто пятый, автобус-подарок!