* * *
Определение Маши на постоянное и столь интимное житье к Федосье Гавриловне было встречено в корпусе градом насмешек, грязных острот и намеков, которые звероподобная экономка принимала со снисходительной руганью и самодовольными улыбками, а Лусьева – раздражаясь до бешенства, до слез…
– Оставь. Что тебе? От слов не слиняешь! – уговаривала возвратившаяся из Ирбита "Княжна", сразу очень хорошо подружившаяся с Марьей.
– Мне обидно, что врут гадости…
– Наплевать!
– Да! Если бы врали про тебя!
– Успокойся: врали и про меня, покуда не надоело. В высокой степени наплевать! Надоест врать одно и то же, – оставят в покое и тебя, начнут есть какую-нибудь новенькую. Через эти сплетни нашей сестре обязательно пройти. Я даже советую тебе не слишком спорить против них. Из них тебе может быть польза. Сплетни ей льстят. Она слушает, что врут и – будто сердится, а сама надувается от радости, как индюк! – стало быть, и сама будет к тебе мягче, чем к другим, хозяйкин гнев разобьет когда понадобится: за ее спиной – как за каменной стеной… Прасковья-то наша не только ее уважает и слушается, а даже и побаивается: уж слишком давно работают вместе, много общих делишек на совести… Держись, Марья, за Федосью! держись!
– Да! – пробормотала Маша, – хорошо, если все обойдется словами… А если она заберет в голову фантазию – на самом деле?
"Княжна" посмотрела на подругу пристально, мрачно.
– Э!!! – сказала она и отвернулась.
И в коротком звуке ее безнадежного восклицания Маша угадала: "Ну что ты притворяешься дурочкой и фигуры строишь? словно малолетняя. Кто попал на дно ада, тому поздно читать чертям лекции о добродетели…"
Маша покраснела. В узеньких глазках "Княжны" она прочла недоверие к искренности ее опасений и негодования: ну как это "рюлинская", – после нескольких лет в школе и практике изощренного генеральшина притона, – вдруг оказывается столь невинной институткой, что для нее новостью являются самые обычные похождения вертепного быта? Роман с экономкой – экая, подумаешь, важность какая! кто через это не проходил? Стоит поднимать столько шума из-за таких пустяков!
– У нас, у Рюлиной, – возразила Маша, – пошлости эти показывались только в живых картинах… для графа Иринского и других старых подлецов…
– Будто бы уж, только? – недоверчиво удивилась "Княжна".
Маша нетерпеливо отвернулась, кусая губы.
– Ну, пожалуй, бывало иногда баловство… шалости, спьяну… Жозька безобразничала… Актрисы две приезжали, графинька одна… Но – чтобы в жизни, чтобы всерьез, чтобы почти открыто, – никогда! никогда! Никому и в голову не приходило такого срама. Ни за что!
"Княжна" любопытно воззрилась на нее:
– В самом деле? Ну, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, а, как видно, устав на устав не приходится. У нас это – чуть ли не высший шик… Наслышали, что так водится за границею, в Париже, – стало быть, подавай и нам, в Гостиный двор – последнюю моду. У Прасковьи Семеновны в "корпусе" и по квартирам жило прежде много француженок, а в особенности немок, берлинских. С них это и взялось, и пошло. А уж где завелась однажды эта зараза – кончено: скоро ее не выкуришь, будет расползаться, как экзема какая-нибудь эпидемическая… Ведь знаешь, как мы, русские, все заграничные моды перенимаем: если в Париже золотник, так у нас фунт, если в Берлине аршин, так мы сажень вытянем. А сколько нашей сестры на этом вконец оскверняется, до скота бессмысленного тупеет и, развратом захлебнувшись, душой и телом гибнет!.. Уже одну Антонинку нашу – если бы моя воля была, я повесить велела бы: она ведь теперь зачинщица всей этой грязи и тон дает. Немочки эти обе – Клара и Густя – еще полгода назад, когда поступили к нам, какие были чистенькие, скромные, робкие, как стыдились и тосковали, что несчастная судьба бросила их на путь наш безрадостный! А сейчас – Антонинкину школу прошли – ведут себя халды халдами, стали грязь грязью. От чего прежде плакали и приходили в отчаяние, – Клара-то на первых порах у нас в петлю было полезла! – теперь хохочут… хвастают… бесстыдничают!.. А ведь Кларе всего двадцатый год, а Густе нет девятнадцати. И для обеих Антонинка – божество земное: кулаками дерутся между собой из-за того, на которую она ласковее посмотрит. А она – ведьма, тварь. Она уже одну девушку – грузинка была, Тамарой звали – довела фокусами своими до кровохаркания. А другая, Лиза-одесситка, нажила себе нервные припадки, истеричка сделалась, так себя искалечила, что уже как будто и в уме мешаться начинала. Галлюцинации имела, страхи таинственные. Теперь ее в Финляндии водой лечат… "понт" один богатый разжалобился, – выкупил ее у Прасковьи Семеновны и денег дал. Марья Ивановна возразила:
– Я, Лидия, не понимаю. Все говорят, и я сама вижу, что Прасковья Семеновна ужасно взыскательная и строгая. Как же она-то это терпит и попускает?
– Сама хороша, – желчно отозвалась "Княжна". – Ты еще не знаешь, ты вообразить себе не можешь, что это за скотина, какая это развратная тварь! Более скверной бабы я не видала!
– Однако не пристает же она, как Антонина…
– Так это потому, что она о себе понимает очень высоко, а нас презирает, как последнюю дрянь. Мы для нее не люди, а рабыни, живой товар. Она брезгует собственным товаром. А ты порасспроси прислугу, что у нее в личных ее покоях творится. Она не признает ни мужчин, ни женщин: ей подай тринадцать, четырнадцать лет… И – свирепая ведь она, мучительница… Черт знает что проделывает! В прошлом году чуть-чуть не засекла паренька одного, а пять лет назад гимназистика на полотенцах до бесчувствия закачала… Ей ли других унимать? Она только издевается да тешится.
– Пусть даже и так, но ведь ей же не выгодно, если одна девушка чахотку наживает, другая сумасшедшей делается… Значит, они перестают годиться в работу. Она теряет на них.
"Княжна" отвечала сурово и насмешливо:
– Не беспокойся, не просчитается. Еще будет ли чахотка, еще когда-то сумасшествие, а до тех пор ей за Лизами да Тамарами несчастными и сторожей не надо, – хоть веревки из них вей, хоть ходи по ним, как по живым половицам, хоть розгами секи их каждый день, только не разлучай. Ты смотри: немки наши горемычные даже свободными днями не пользуются, никогда ни шага из дома, кроме как на "работу", сторожат свое сокровище, точно их привязывает к "корпусу" невидимая цепь. Ты, я, Фраскита, пожалуй даже Нимфодора глупая, – только покажи нам выход на волю, убежим куда глаза глядят. А Клару и Густю разве что силой Прасковья Семеновна прогонит из "корпуса": по своей воле они не уйдут никуда. И буфету от них доход немалый: все три – что ни добудут на булки, сейчас же вместе проедят на сластях и пропьют на ликерах. А бутылку ликеру Федосья ставит в пятнадцать рублей, а полуфунтовая коробка конфет у нас – три целковых. Все кругом в долгу, закабалились до того, что в десять лет не раскабалиться. Таких особ, как Антонина, хозяйки на вес золота ценят, а ты хочешь, чтобы Прасковья Семеновна ей противодействовала? Не так глупа!
К сожалению, "Княжна" была совершенно права, заподозрив Машу в неполной искренности. "На самом деле", которого возможностью Маша возмущалась для будущего, уже давно было настоящим, – только таились… А после разговора с "Княжной" Маша, с обычной своей трусливой покладистостью, рассудила, что с волками жить – по-волчьи выть: хвастать нечем, да и очень скрывать не стоит. Выгоды покровительства Федосьи Гавриловны, высчитанные "Княжною", выяснялись Маше с каждым днем наглядно и осязательно. Она чувствовала, что, сравнительно с рабством прочих женщин "корпуса", ее рабство еще бархатное. И, мало-помалу, для самой себя незаметно, через ежедневные мелочишки, стала все менее стесняться и все прозрачнее входить в роль "экономкиной душеньки".
Месяца через три по вступлении в "корпус" Маша получила, наконец, отдельную комнату, – смежную с экономкиной, через открытую дверь. По этому случаю "корпусные" товарки потребовали с Маши угощенья на новоселье, а чтобы веселее было, выдумали сыграть шутовскую свадьбу. Пир был на весь мир: все силы и власти "корпуса", с самой Буластихой во главе, все барышни, вся прислуга и почетные гостьи из квартир. "Венчания" не играли: жестокость и распутство не препятствовали Буластихе и Федосье Гавриловне быть религиозными и опасаться кощунства, которое не пришлось бы по сердцу также и многим из барышень и прислуги. Федосья Гавриловна, в роли новобрачного, величественно принимала гостей, облеченная в фрачную пару, а Марья Ивановна – в том венчальном туалете, что некогда сшила ей Рюлина для прельщения сумасшедшего "Похитителя невест". Пьянство на этом шутовском свадебном пиру было великое, а счет долга Марьи Ивановны в книгах Буластихи удлинился колонкой двух и трехзначных чисел с четырехзначным итогом. Несмотря на то, что Федосья Гавриловна для своего праздника ставила цены милостивые, почти лавочные!
* * *
Первые три дня Марья Ивановна провела как бы в заключении: безвыходно, безвыездно. Приходили какие-то факторши темного вида, Буластиха и Федосья Гавриловна знакомили с ними Машу. Те говорили ей комплименты, пили чай с вареньем и ромом, шептались с хозяйкой или экономкой, некоторые получали Машины фотографии – как обыкновенные, так и из коллекции Адели (эти последние, конечно, потихоньку от Маши) – и уходили. Сама Буластиха тоже несколько раз выезжала со двора, забирая с собой Машин "пакет"… На четвертые сутки Маше уже с утра было велено хорошенько заняться своей красотою. А когда смеркалось, Федосья Гавриловна села с ней в карету и покатила на Васильевский остров.
Карета высадила женщин у одного из очень многих подъездов огромного пятиэтажного дома, протянувшегося чуть не на целый квартал по линии и долгими глаголями загнутого в переулки. Федосья Гавриловна и Лусьева стали подниматься по бесконечной петербургской лестнице: тусклой, узкой, грязноватой и не из ароматных. Экономка пропустила Машу идти вперед, а сама отставала только на ступеньку. Подниматься надо было на самый верх. У довольно обдерганной двери без дощечки Федосья Гавриловна дернула за звонок, и – Сезам тотчас же отворился: выглянула толстая рябая горничная, а за ней высился угрюмый детина с шрамом под глазом и в буйных кудрях. При виде Федосьи Гавриловны лица обоих приняли выражение подобострастного восторга. По коридору навстречу вошедшим спешила худощавая пожилая дама с льстивой и глуповатой улыбкой на изношенном и, заметно, знавшем много лучшие дни лице. Одета она была в черный шелк и очень прилично, но как будто немножко с чужого плеча.
– Ах, душечка, Федосья Гавриловна! – взвизгнула она. – Ах, как я рада! А мы уже в отчаяние приходили… Ждем, ждем…
– Ты нас прямо к себе веди, – чуть кивнула ей экономка. – Там и разденемся.
– Слушаю, душечка моя! С особенным удовольствием!
По тесному коридору они прошли гуськом, стараясь не зацепить низко опущенную керосиновую лампочку, в небольшую комнату с множеством образов в углу и полочкой душеспасительных книг, над полуторной деревянной кроватью с высокими подушками и малиновым стеганым одеялом.
– Скидай шубку, – приказала Федосья Гавриловна Маше, только теперь здороваясь с дамой за руку. – Вот, познакомьтесь, что ли: Марья Ивановна – Евгения Алексеевна, хозяйка здешняя… У, шуть песский! Из всех квартир хуже твоего тычка, Евгения, для меня нет, шутка ли? Семьдесят три ступеньки!..
Она лоснилась, как атлас, и пыхтела, как паровик.
– Очень приятно сделать такое милое знакомство!
Дама протянула Маше худую холодную руку с вздутыми синими жилами.
– А "обже" ваш давно уже томится… просто сгорает нетерпением! Ах, только теперь я вас во всей вашей красоте, милочка, вижу!.. Что это? Прелесть какая вы хорошенькая!.. У нас такой даже еще и не бывало!.. Очень счастлива! Я вас, mademoiselle, давно знаю: по театрам видала, в цирке… Просто заочно влюблена в вас была: такая душка, радость, ангелок!.. И всегда, бывало, думаю: ну что она там у Рюлиной? Лучше бы к нам. И вот, наконец, какова судьба-то? – ну, ждали ли вы того? – привел Бог познакомиться!..
– Ты, Евгения, не трещи, – бесцеремонно оборвала ее Федосья Гавриловна. – Твоих всех слов до будущего года не переслушать. С кем энтот у тебя там?
– Его занимают Эмилия Карловна и Клавдюшка.
– Покличь-ка Эмилию сюда, а сама там покуда побудь-останься.
Дама ушла, не очень довольная, но все же, по привычке, льстиво и восторженно улыбаясь.
– Это я для тебя стараюсь, – сладко сказала Маше Федосья Гавриловна, – хочу познакомить тебя зараньше с экономкою. Потому что – Евгения эта лишь на словах прытка, а вся цена ей медный грош, и в деле она ровно ничего значит. Так только, что паспорт очень хороший и представительность имеет, за то и держим… А то бы – и жалованья жаль… А Эмилия Карловна – солидный огурец: не раз тебе придется водить с ней хлеб-соль. Баба не из злобных, но с норовом и почтение любит. Ну, стало быть, значит, и – не плюй в колодец, пригодится воды напиться.
Вплыла небольшого роста шарообразная немка из типа, про которую русский народ говорит: "Лихорадкой беднягу било, – все кости вытрясло, а восемь пудов мякоти осталось".
– О? Ви?! – с приятностью заулыбалась она.
Федосья Гавриловна познакомила Машу. Узнав, что девушка владеет немецким языком, Эмилия Карловна, сразу к ней расположилась.
– Ты, Эмилия, соблюдай, – внушала Федосья Гавриловна, – чтобы твои оболтусы, Боже сохрани, ее не обидели.
– Aber, meine миляя Теодос Кавриль! пошалюста, путте покойник! Я ошинь карашо виталь, какой Марь-Фан шельфек, и путу ее заграниль, как айне синица в глазе!
– Ты так всем и скажи: ежели грубости, охальство, вопче безобразие, я взыщу хуже, чем за десять княжон…
– Путте покойник! путте покойник! – гостеприимно приглашала усердная немка.
– А затем проминаться мне здесь с вами нечего. Тот-то что делает?
Эмилия Карловна сожалительно подняла брови к верху узенького лба.
– Пил с Клавдюша отин путилька шампань.
– Ишь, скаред! Ну мы с Машей его подкуем. Ты это, Марья Ивановна, памятуй себе паче всего: вина – сама пить хоть и не пей, а спрашивать вели походя… Это у нас – в первый номер. У Рюлиной вашей, сказывают, хороших гостей вином даром поят, хоть облейся, – так зато Адель-ка с них снимает тысячи. А мы женщины скромные, до тысячи и считать не умеем, – ну, а за винцо нам заплати!..
Она вывела Машу в небольшой, очень небогатый и изрядно закопченный залец, в котором на стене красовались картины, изображавшие – одна жертвоприношение Авраама, другая – Вирсавию в купальне: рыночные произведения ученической васильеостровской кисти, вероятно, когда-нибудь застрявшие при квартире за долг. Под аляповатой Вирсавией, на диване, восседала не менее аляповатая девица в китайском пеньюаре и с папиросой в зубах. Навстречу Маше она испустила притворно-радостный визг:
– А вот, Семен Кузьмич, и моя подруга!.. Здравствуй, душка, ангел, небожительница!
Марье Ивановне пришлось наивнейше облобызаться с особою, которую она, хоть присягнуть, – видела впервые в жизни. Евгения Алексеевна сидела тут же. Она изображала снисходительную тетушку, grande dame, а аляповатая особа – ее шаловливую племянницу… Спектакль разыгрывался для малорослого молодого человека, с незначительной физиономией, обросшей мутными, рыжеватыми волосами; галстук у него был голубой с изумрудной булавкой, а глаза, порядком подконьяченные, то беспокойно вращались, точно колеса, то вдруг застывали в столбняке необъяснимого испуга. Человек этот производил впечатление, будто он только что хапнул чужие деньги и не уверен, не гонится ли за ним по пятам полиция. Узрев Машу, он просиял, перестал вертеть глазами и несколько приосанился. Полилось вино… Купца, действительно, "подковали". Время от времени Федосья Гавриловна подмигивала другим женщинам – те, поодиночке, вставали и уходили. Наконец она сделала знак и Маше. И та вышла.
– Ну-с? – победоносно воскликнула Федосья Гавриловна, оставшись с гостем наедине. – Видал? Врали мы тебе или нет?
– Дили… лиди… леди… деликатес!.. – лепетал нагрузившийся вращатель глазами.
– Д-а-с! Нет, ты скажи, портрет видал? казали мы тебе портрет? отличает хоть эстолько? врали мы тебе? скажи, ответствуй: врали?
– Не м-мо-огу на себя брать… Лиди… дили… катес!.. И должон к вашей чести приписать, потому что все такое… по совести…
– Да! И генеральская дочь! Хошь – все документы на стол? За нее, брат, три графа сватались! Графы! Можешь ты вникать?
Глаза Семена Кузьмича затвердели в столбняке.
– Б… б… б… бароны лучше! – все-таки протестовал он, хотя и с нерешительностью.
– Много ты понимаешь! Баронами, брат, у ейнаго отца все притолоки обтерты.
– Б-баронами? – в священном ужасе возопил Семен Кузьмич.
– Ими самыми! – храбро подтвердила решительная дама. – Сейчас умереть. Эка невидаль – бароны твои!.. Тебе, по низкости твоего рождения, они, может быть, и в диковину, а нам – тьфу! Вот мы как высоко себя понимаем!
– Ну, и значит, – перешла она в деловое объяснение, – коль скоро мы свое слово к вам сдержали и барышня вам нравится, то позвольте условленное с вас по уговору получить.
Тем временем Марья Ивановна оставалась на попечении аляповатой девицы…
– Вас Марьей Ивановной звать? – трещала та. – Давно вы у Буластовой? А прежде у Рюлиной были? Вы, говорят, из благородных? Я сама вахмистрова дочь и в пинционе два класса была, но – ежели превратный кирасир?! Ах, слабость нашей сестры не подлежит описанию и очень достойна удивления!.. В корпусе живете? Там у вас девица Нимфодора – все ли здорова? Подружка моя, прекраснейшая девушка, только глупа очень… Ах, житье вам, корпусным! Я к вам как-нибудь в гости отпрошусь, – можно? Когда самой дома не будет? Ужо я скличусь с вами по телефонту… Можно? Федосья Гавриловна – та пущай, она девицам к знакомству не супротивница… Гы-гы-гы! Наслышаны мы… Уж вы! Шельмы рюлинские!
Девица захохотала и пребольно хватила Машу с размаху по плечу.
– Вы мне ключицу сломаете, – сказала Лусьева.