Гимназистка - Евгений Чириков 10 стр.


XX

Уже осень. Желтые, красные, оранжевые листья и голые прутья; дожди, ветер, жидкая грязь. Мутное небо. Бегут, бегут куда-то тучи, клубятся, как дым, и нет звезд ночью. Жалобно поет дождевая вода в водосточных трубах и тускло мерцают фонари в лужах по панелям… Поднятые верхи извозчичьих пролеток, раскрытые зонты, грязные ноги в несуразных калошах, непромокаемые плащи… Хорошо в теплой уютной комнате, при лампе под зеленым абажуром, около грустно поющего остывающего самовара, с интересной книгой! Не хочется на улицу…

Утром трудно вылезать из-под одеяла и особенно вкусен сон. Лениво бьют хозяйские часы девять. Надо вставать: в десять – лекция. Кухарка Палаша уже подала самовар и обычную французскую булку.

– А ты встанешь или нет? Наказывал в восемь, а теперь – десятый…

– Завари чай, Палаша!..

– Ну-ка, какой неженка!..

– Долго вчера читал.

– Николай Иванович давно в навирстет ушел, а ты… Околоточный приходил.

– Околоточный? Зачем?

– Небойсь, сразу проснулся… Спрашивал, почему вчера много народу было.

– Ну!

– Ну, сказала, как велел: именинник был…

– Ну и дура: рождение, а не именинник. Посмотрит в святцы и увидит, что врешь. Ну!

– Часто, говорит, у вас именинники очень.

– А ты ему?

– Не я, говорю, их крестила.

– Гм… Николай Иванович знает про это?

– А как же! Встал рано и забеспокоился. А вот ты прохлаждаешься… Он тебе записку оставил. На-ка вот!

"Коллега! Если имеете что-нибудь предосудительное, сейчас же сплавьте в надежное место: есть основание ждать гостей".

Вскочил, как ошпаренный: в печке – еще сырой гектограф, а руки – в синих гектографских чернилах.

– Вот так штука!.. Палаша! Дай дров и растопки!

– Озяб? Я затоплю, дай управиться…

– Я – сам. Где дрова? Живо!

Ну, слава Богу: печка пылает огненными языками и огонь-союзник быстро пожирает следы преступления. Жаль, да что поделаешь… Мою и скоблю руки, сержусь: не отмываются.

– Ты что, ровно белье подсинивал?

– Картины, Палаша, красил…

Наскоро хлебнул чаю и побежал к товарищу, с которым вчера работал, чтобы подальше спрятал нашу свежую брошюру – "Хитрую механику": пятьдесят экземпляров наваляли с оповещением: "Издание партии Народной Воли"…

– Тревога, брат!

Задыхаясь, сообщаю о предупреждении Николая Ивановича.

– Как быть?

– На подволоку! Спустим на веревках между стен дома и обшивкой.

– Это – мысль!

Весь день прошел в тревоге. Ночь – тоже. Каждый стук, шум на улице, говор на дворе заставляли вскакивать и, подкравшись на цыпочках к выходной двери прислушиваться и ждать звона шпор…

– Уф! Никого нет… Померещилось… А впрочем, милости прошу: у меня чисто, а потому в сущности глупо так волноваться. Спи, баба!

Так и не пришли, напрасно прождал… И всегда так: когда ждешь – ни за что не придут, а когда и в мыслях нет – как снег на голову.

Скоро обычный студенческий бал в пользу недостаточных товарищей. Первый бал в моей студенческой жизни. Это – целое событие, на неделю оторвавшее меня от занятий наукой и политикой… Попал в распорядители: почетно, приятно, но очень хлопотно. Выбрал благую часть: оборудование "Мертвецкой". Долго не разрешали "Мертвецкой"; однако мы добились своего под условием некоторых ограничений в правах. Уж какой бал без "Мертвецкой": мы скорей согласились бы на бал без музыки!..

– Только без речей, господа!

– Я говорю о речах возбуждающего характера. Можете петь, выпивать, но прошу воздержаться от грома и молний. Иначе дворяне не дадут больше вам зал своего Собрания.

– Мертвецкая без речей…

– Всё, господа, можно, но… должны быть границы. При закрытых дверях, конечно, как в семье, но трудно, господа, уберечься от посторонних наблюдателей…

– За это ручаемся!.. Ни один прохвост не пройдет…

Отлично. Теперь закупки для буфетов: чайного и выпивального… Чайный всецело отдаем женщинам, курсисткам: им и книги в руки, а мы займемся только напитками. Подороже надо цены на хмельное, а то очень быстро "Мертвецкая" принимает хаотический характер: ссорятся и орут – не дают поговорить… Не все с этим согласны.

– Господа, я протестую. Дерите с буржуазной публики, а не с пролетария. У нас два буфета: верхний и нижний, один буржуазный, другой – демократический…

– Верно! Как же это не выпить в такой день? К чёрту аристократов!

– Пиво должно быть изъято от всякой пошлины.

– Тише, господа! Слова! И петь будем, и пить будем, а смерть придет – умирать будем…

– Браво, Касьянов!

– Пускай на верхах пляшут вальсы, пьют токайское и пробавляются адюльтерами, а нам – пиво, "барыня", "дубинушка" да речи!..

– Браво, Касьянов!

Демократы победили: налог оставлен только на благородные напитки, то есть коньяк, ликер, вина. Пиво и водка – по заготовительной цене…

– Брраво-оо!..

Бал. Дворянское Собрание блещет огнями. К подъезду бесконечной вереницей подкатываются кареты и санки, из которых выпархивают, при помощи швейцаров, лакеев и кавалеров, полные грации и кокетства – закутанные в мантильи, капоры и пуховые шали девицы, за ними – полновесные мамаши… Опережая их со всех сторон, бежит молодая, "безлошадная" публика: студенты, курсистки, гимназисты, реалисты…

Широкие лестницы вверх убраны взятыми на подержание лаврами, олеандрами, пальмами. Благообразные студенты с цветными бантами на груди встречают и разводят гостей по местам. Белые туалеты, огни драгоценных камней, цветы, веера, прически, перчатки, фраки, голые плечи и руки, одуряющий запах духов и бесперывный радостный шум смеха и говора, шелковых шлейфов, стекляруса… И улыбки, улыбки, улыбки…

В "Мертвецкой" еще малолюдно и благообразно. Молодые лица, оживленные разговоры, скромные платья, звон чайной посуды, остроты. Работает только чайный стол с пирожными и фруктами, а Касьянов с помощниками лениво толкутся за стойкой и безрезультатно дразнят бутылками…

– Плохо, Касьянов?

– Не пришел еще час наш.

– Игнатович! Вы обещали мне третью кадриль…

– Неправда!.. Почему третью?

– По любви…

– Не говорите, Касьянов, глупостей…

– До умного слова еще много осталось…

– Началось!..

Сверху доносится загремевший рояль… Сразу все притихло на лестнице и в "Мертвецкой"…

После первого отделения концерта – наплыв в "Мертвецкую" чистой публики: разряженные барышни, под прикрытием кавалеров, с затаенным любопытством и некоторым страхом, прохаживаются по "Мертвецкой" и разочаровываются:

– Чего же тут неприличного?.. Мама пугала, что тут Бог знает что!

– Ложные слухи! – произносит из-за стойки Касьянов и вздыхает.

Курсистки делают друг другу большие глаза. Потом дружный веселый хохот и остроты на счет Касьянова:

– Касьянова-то и не заметили!..

– Я, кажется, вполне приличен, медам распорядительницы…

Наверху хор студентов пропел три раза "Гаудеамус", и гром апплодисментов, грохот передвигаемых стульев и хаос отдаленного говора сотен голосов возвестил об окончании концерта… Скоро сверху полился плавный и задорный вальс. Начались танцы.

"Мертвецкая" ожила: сюда схлынула вся демократическая публика и заняла все столы, стулья, подоконники… Зазвонили стаканы, захлопали пробки, и к чёрту полетел всякий порядок… Говор, смех, споры… Кто-то уже затягивает "Дубинушку":

"Много песен слыхал я в родной стороне,

Не про радость, а горе там пели,

Но из песен из тех в память врезалась мне

Одна песнь про родную дубину-у…"

И все, умеющие петь и неумеющие петь, грянули:

"Э-эх, дуби-и-нушка, ух-нем,

Э-эх, зе-ле-на-я сама пойдет…

Сама пойдет, сама пойдет, да ухнем!.."

Сейчас же нашелся другой, лучший запевала, и не успел еще хор кончить "ухнем", как он из другого угла гулким басом, с душевным надрывом, затянул:

"Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь,

Изобрел за машиной машину,

А наш русский мужик, коль работать невмочь, -

Он затянет родную дубину-у-у"…

И гремит хор сильных молодых голосов, заглушая игривый, певучий вальс наверху. Поют, словно хотят отдать этой песне всю силу своей молодости, своей удали и всех светлых надежд на будущее. Как молитву поют, с восторженными лицами, горящими глазами, живыми жестами. И когда стоишь в этой поющей толпе и сам поешь, разгорается в душе жажда неведомой борьбы с неведомым врагом… Угораешь от этой соборной песни… Не там, наверху, студенческий праздник, а здесь, в тесных и душных комнатах, в облаках табачного дыма и в гуле и раздолье любимых песен…

– Братцы! "Выдь на Волгу"!

– "Выдь на Волгу!"

И бас с надрывом уже начинает, а хор подхватывает:

"Выдь на Волгу, – чей стон раздается

Над великою русской рекой.

Этот стон у нас песней зовется, -

То бурлаки идут бичевой…"

– Ти-ше! Ти-ше!

– Слова! Слова!..

– Товарищи! Ти-ше!

Кто-то стоит на столе и беспомощно размахивает руками. А в другом углу затягивают "Черную галку"…

– Ти-ше!

Стук по столам, ногами по полу. Притихли. На столе лохматый Николай Иванович. Приятно: точно сам говоришь. Я уже заранее согласен со всем, что скажет мой сожитель: мы – единомышленники…

– Господа! Товарищи! Братья и сестры!

– Родные и двоюродные!

– Тише, Касьянов!

– Вон Касьянова!..

– Говорите, товарищ!

"Нам разрешили плясать, петь и пить… Но потребовали, чтобы мы молчали, т.-е. не обменивались нашим образом мыслей… Господа, не время предаваться благоговейному молчанию. И если мы, студенты, будем молчать, то заговорит Валаамова ослица!.."

– Бра-а-во!

Дружный взрыв рукоплесканий, смеха и поощрений.

– Ти-хо! Ти-хо!..

"Господа! Я отвечу им, поборникам глубокомысленного молчания, словами поэта:"

"Над вольной мыслью Богу неугодны

Насилие и гнет…

Она, в душе рожденная свободно,

В оковах не умрет!.."

Снова грохот плескающих рук, топочущих ног, стульев, криков "браво" и снова напряженное внимание и вибрирующий от волнения страстный голос оратора…

Я слушал и дрожал, как в лихорадке. Словно камнями, оратор кидал сильными и образными словами и сравнениями в стены, за которыми спряталось зло жизни, и одного за другим выводил оттуда его виновников. Я пожирал глазами оратора и душа моя рвалась обнять его, и плакать у него на груди, и клясться, что я готов на жертву… Когда я оглянулся и обвел взором товарищей, мои глаза встретились с сотнею горящих, сверкающих глаз, в которых трепетали молодые души слушателей… Счастливый оратор!.. О, если бы я мог говорить такими огненными словами и сливать людей в одну душу и одно сердце!.. Кончил:

"Нас обвиняют в жестокости… Нет, мы не жестоки… Мы болеем душой за всех гонимых, болеем за дорогую родину… И во имя любви к ним зовем вас на подвиг… Любовь, большая любовь, чужда смирению… Господа!"

"Любовь к нам явилась облитая кровью С креста, на котором был распят Христос!.."

Шумный экстаз пылающих душ… Крики, стук по столам, о пол… Благодарные руки тянутся к оратору, многие целуют его… А кто-то уже взобрался на подоконник и требует слова… Но в дверях – смятение: свистят, грозят и кого-то гонят вон… Под дружный смех…

– Братцы! Братцы! Не пускать сюда буржуазию…

А в углу снова пение:

Укажи мне такую обитель,

Я такого угла не слыхал,

Где бы сеятель твой и хранитель,

Где бы русский мужик не страдал…

– Господа! Профессор Загоскин!

– Тише!

– Профессор Загоскин!

– Качать!

– Качать! Качать!..

И любимый профессор, под гром апплодисментов, плавно взлетает в вышину, беспомощно взмахивая руками… А наверху – победные взрывы мазурки из "Жизни за царя" и глухой топот бесчисленных ног: словно там целый эскадрон носится по паркету, потрясая оружием…

XXI

С головой ушел в общественные дела: я – библиотекарь, судья чести, казначей землячества, курсовой староста… Хлопот и беготни – не оберешься. Не хватает времени. Наука уже не кажется, как раньше, самым важным и первым делом. Товарищи относятся с уважением, да и сам чувствуешь, что ты – не заурядный первокурсник, а – "сознательная личность", о которой пишет в своих письмах Миртов… Неутолимая жажда работать – неудовлетворенность от сознания, что надо делать что-то большое, значительное, а делаешь пустяки… Как подойти к этому большому? Как попасть в настоящее дело?.. Всё стоишь где-то в стороне, сбоку, около. Конечно, и на этом месте ты полезен, но в душе есть смутное предчувствие, что не пришел еще твой настоящий час…

– Николай Иванович! Я хочу поговорить с вами…

– Отлично. В чем дело?

– Я хочу поступить в партию…

– Ну-с!

– Как это сделать?

– Почему же вы спрашиваете об этом меня? Это странно.

– Я думал, что вы… вы… можете…

– Напрасно. Я вам не давал повода.

– Вы мне не доверяете?.. – спрашиваю, опустив голову, и вспыхиваю от обиды. На глазах – слезы. Губы дрожат.

– Обижаться тут не на что: если бы я был даже в партии, я уклонился бы от этого разговора. Мы еще мало знаем друг друга, и потом… вы делаете свое дело, помогаете, вы на своем месте… Вы, государь мой смешно рассуждаете: поступить нельзя, надо сделаться…

– Не понимаю… Как это сделаться?.. Сам я не могу сделаться…

– А вдруг вы уже сделались?

– Даю вам слово, что – нет… Иначе я не просил бы вас… Не понимаю…

– Не сердитесь. Я вас люблю и уважаю… Юны вы еще… Не закалились…

– Но вы мне верите?

– Да. Кто это… в альбоме?.. Сестра ваша?

– Это… Это… одна знакомая девушка.

– Какое милое лицо!..

– Да…

Когда вышел Николай Иванович, я раскрыл альбом с родными и знакомыми и отыскал портрет Зои. Чем-то родным и далеким повеяло на меня от него и грусть о чем-то прошлом и милом стала наполнять душу. И чем дольше я смотрел на портрет, тем сильнее становилась грусть. С печальной улыбкой смотрели на меня знакомые глаза, и нежная застенчивость светилась в них затаенным огоньком пугливой девичьей любви. Ведь снималась она для меня, "на прощанье"!.. И вдруг я вспомнил золотисто-розовый вечер на Волге, пароход, окно каюты и девичье личико, смущенное, украдкой бросающее на меня пугливый любящий взгляд:

– Мне стыдно…

Удивительно близкое, родное лицо… Кого она напоминает?.. Да, да, она похожа на ту, которую я люблю втайне, далекую, навсегда ушедшую с земли и перед смертью кроткими, тихими, ласковыми словами безысходной скорби утешавшую мать: "милая мама"… Та, ушедшая – старше и печаль ее глаз глубже, но, быть может, когда она была гимназисткой – и у нее в глазах так же светился огонек радостных предчувствий любви и эта милая застенчивость. С лихорадочной поспешностью я достал из тайного убежища "запрещенный" портрет и стал сравнивать этих двух женщин: ушедшую с земли и ушедшую из сердца. Да, удивительное, странное сходство! Точно две сестры. Вот эта – старшая, а эта – младшая. И непохожи, и похожи. Трудно уловить, в чем сходство, но оно поразительно. Именно так бывает иногда с сестрами… Соня и Зоя. Сестры. Старшую я люблю, но она никогда не узнает этого, и никогда я не увижу ее и не скажу ей о своей любви, а младшую я любил и… она знает и любит меня, но я…

– Прости меня, Зоя!.. Я так виноват перед тобой, моя белая, чистая девушка с золотыми косами. Пришел черный дьявол и украл у меня твою любовь… Где ты, и вспоминаешь ли ты о том, как мы с тобой встретились и как полюбили друг друга? Как мы ехали с тобой на пароходе и как расстались, не думая, что никогда уже более не встретимся? Я куплю красивую раму и выну тебя из этого старого альбома: прости, что я оставлял тебя вместе с этим черным дьяволом, укравшим наше счастье.

Я купил красивую раму из красного дерева с бронзовыми украшениями и вставил в нее обеих женщин: младшую, Зою, – впереди, а старшую, Соню, – позади, позади, чтобы она попрежнему жила в моей комнате невидимо… И когда я, отрываясь от книги, взглядывал на портрет в раме, я всегда видел обеих; видимую и невидимую… Они сливались воедино и рождался какой-то общий, мутный образ далекой девушки, которую я любил, люблю, но потерял и теряю. Трудно передать это словами, но, быть может, я подойду ближе к передаче своего чувства, если сравню его с тем, которое испытывает потерявший любимую женщину человек при виде, очень похожей на умершую, сестры ее: острое сострадание и острая радость, прошлое в настоящем, настоящее в прошлом, мертвое в живом и живущее в мертвом… Далеко и близко… И когда товарищи спрашивали меня, кто это стоит у меня на столе в красной раме, я говорил с печальным вздохом:

– Моя умершая невеста.

И когда я, перед сном, долго всматривался в образы этих двух женщин, мне снились прозрачные, нежные радостные сны, тонкие, как серебряная паутина, хрупкие и неуловимые, пугливые, которых никак не вспомнишь при пробуждении; а когда смотреть на черную Калерию, то снились нечистые огненные сны, сумасшедшие женщины, грозы и вихри, красные губы и пьяные глаза – нечистые сны, от которых и после пробуждения я еще долго не мог придти в себя и стряхнуть с души кошмар ночных видений… И когда, после таких снов, посмотришь на стоящий на столе портрет в красивой раме, печаль и стыд грызут душу… Лучше не смотреть на этого черного дьявола и на ее колечко с красным рубиновым огоньком. Бросить это проклятое кольцо… Почему жалко его бросить? Ну, спрятать его подальше, чтобы не попадалось так часто на глаза. Маленькое колечко, едва влезает на первый сустав мизинца. У нее были удивительно тонкие руки, цепкие и тонкие… Где теперь она и что она думает обо всем, что случилось? Ах, да Бог с ней! Какое мне дело, где, с кем, что думает?..

– Прости меня, чистая белая девушка с золотыми косами!.. И хотел бы, и боюсь с тобой встретиться.

– Мне стыдно…

Быстро летит время; незаметно подкрались полукурсовые экзамены… Надо наверстывать время, отданное общественным делам… Охо-хо, ничего-то я не знаю… "Энциклопедия права"… Что за штука такая?..

– Право понимается в двух смыслах: субъективном и объективном. Так-с! Пускай его! "Право в субъективном смысле…"

– Зудишь?

– Здравствуй! Читаю Энциклопедию права.

– Скучная материя…

– Я только что начал. Говорят – режет?

– Меня прогнал: я отнес к естественным правам человека право отвечать на насилие насилием…

Весело хохочем над смущением профессора и собственным остроумием…

– Ну, ну, а – он?

– Государство, говорит, несовместимо с насилием… Хотя, говорит, в некоторых случаях, оно допускает принудительный образ действий, но и т. д. Заспорили; я закидал его фактами и противоречиями. Обозлился и прогнал. "Права"! Одни жрут до отвала, а другие – подыхают от голода; а когда начинают кричать – им затыкают рот тюрьмами, ссылками, штыками… А мы с тобой кончим юридический и сделаемся слугами этих "прав"…

– Чёрт с ними, с этими правами! Я перейду на медицинский. Там и публика приятнее.

Назад Дальше