И сыроядцы нынь терзают Русь из-за нас! Нам, нам, русичам, надобно сплотить себя духовно! Чел ты слова Серапионовы? Мы, днесь, "в посмех и поношение стали народам, сущим окрест!" Единение! А затем – дух святой возжечь во всех нас! Вот путь! Для сего – и прежде – очистить себя от скверны стяжательской! Дьявол взыскует плоть, Господь – дух! И это должны мы! Бояре! Мужики – они еще не вкусили благ, а мы, отравленные ими, должны сами себя изменить! Хватит сил духовно, – сумеем поднять всю Русь! Все прочее – тлен. Слова не нужны. Нужны дела! Подвиг! На Руси пропала вера в подвиги!
Когда поднялась Тверь – громили Шевкала, ты еще мал был, – знаешь, я шатался по торгу. Собралось вече. И все знали, что надо помочь! И никто, понимаешь, никто! Первым чтобы. Как старшина, мол, бояре как? Как набольшие меня? И – предали! На поток и разор ордынский предали тверичей! Я тогда уразумел, понял: дух! Духом слабы! Не силою! А в училище нашем, в Ростове, споры о тонкостях богословских, что там сказал Несторий… Что бы то ни, а – сказал! А мы – повторяем только!
И Дмитрий Грозные Очи! Бесполезная смерть в Орде. Как я его понимал тогда! Преклонялся! Героем считал! Подвижником… А быть может, и он… вовсе… от бессилия…
Подвиг! Идти вопреки! Знаешь, ежели бы вдруг разрушились деревни и словно от мора некоего народ побежал в города, стеснился в стенах, забросив нивы и пажити, я бы сказал тогда: паши землю! Но не опускайся долу, не теряй высоты духовной! Знай, что и там, на пашне, творишь ты не живота ради, а ради духа животворящего твоего!
Но народ жив! Он как раз в деревнях, на земле, вот здесь, окрест нас. Нужен подвиг духовный, надобен монашеский труд! Совокупление в себе Духа Божьего! Фаворский свет! Это огонь, от коего возгорит новое величие Руси!
Стефан замолк как отрезал. Варфоломей глядел на брата не шевелясь. Путь был означен. Им обоим. И – он знал это – другого пути не могло быть.
– Стефан! – спросил он после долгого молчания, – что нам… что мне, – поправился он, зарозовев, – надо делать теперь? Укреплять свою плоть для подвига?
– Человек все может и так… – устало возразил Стефан. – В яме, в училище, в голой степи, в плену ордынском годами живут люди! Выдержать можно много… любому… когда нет иного пути! Сильна плоть! Важно самого себя подвигнуть на отречение и труд, важно… да ты все знаешь и сам! – Стефан вздохнул, вновь берясь за рукоять секиры. – Наума покличь!
Варфоломей единый незримый миг медлит, обернув к брату пронзительный взор, и прежде, чем соскочить с подмостий, выговаривает серьезно:
– Я с тобою, Стефан! Что бы ни сталося впредь, я с тобой!
Глава 4
Истекает Филипьев пост. Близится Рождество. Земля плотно укутана в толстую белую шубу. Метет. Серебряные струи со звоном и шорохом обтекают углы клетей. Весь Радонеж в белой мгле. Кони под навесом жердевой стаи сбились в кучу, прячась от ветра, греют друг друга. Темной, убеленной ветром громадою высится терем Кирилла, обширный, в две связи, поставленный на высокий подклет. Третьелетошние бревна уже посерели и потемнели от вьюжных ветров и косых дождей. Снег, набитый ветром в углубленья пазов, подчеркнул и выкруглил белою прорисью каждое бревно. Челядня, поварня, амбары и клеть прячутся и тонут в дыму мятели. Едва-едва проглядывают соседние избы и огорожи. Редкий огонь мелькнет в намороженном слюдяном оконце, редко откроется дверь. Кому охота в такое непогодье высовывать нос из дому?
Вся семья Кирилла в сборе, кроме Варфоломея. Он из утра уехал за сеном. В первой, проходной, горнице терема, где разместились четыре семьи старшей дружины Кирилловой, горит одинокий светец. Бабы прядут, судача о своем. Дети залезли на полати, сопя, возятся друг с другом в темноте. Яков с Даньшею лениво передвигают шахматы по доске. Разговор о том о сем, но все больше как-то задевает Терентия Ртища – наместнику надобны люди, и многие ростовчане уже заложились за боярина, даже один из бывших Кирилловых холопов подался на сытные московские хлеба.
– Нашему бы господину от московитов какую волостишку на прокорм… – пряча глаза, роняет Даньша. Рука его замирает в нерешительности, наконец двигает по доске грубую кленовую фигуру. Яков, сощурясь, переставляет лодью, бормочет, словно бы про себя:
– Прошло время!
Его самого, отай, перезывали в дружину Терентия, о чем Даньше пока ведать не надлежит. "А ни лысого беса нам не дадут!" – думает он сокрушенно, пока еще по привычке не отделяя себя от господина своего.
– Ни лысого беса не дадут, устарел наш боярин! – произносит он почти вслух, забирая лодьей супротивничьего коня.
Во второй горнице, за рубленою стеною, за закрытою дверью – Кириллова семья. Потолок в саже и здесь: топят по-черному. Но ниже досок – отсыпок стены и лавки выскоблены дожелта, и в двух стоянцах теплются высокие свечи.
Мария, как по всякой день вечером, шьет, привычно и споро орудуя иглой. Кирилл, примостясь рядом, у той же свечи, щурясь и отводя книгу далеко от себя, перечитывает жития старцев египетских. (К старости стали сдавать глаза: вдаль хорошо видят по-прежнему, а вблизи все расплывается и двоится.) Стефан у второго стоянца тоже погружен в чтение – изучает греческий синаксарий. Петр плетет силки на боровую птицу. Старая нянька сучит льняную куделю, мотает готовую нить на веретено. Голова у нее слегка трясется. Тихо. Слышно, как, огорая, потрескивают свечи в стоянцах. Мария, круто склонив чело, замирает с иглою в руке, слушает жалобный голос ветра за стеною.
– Должно бы уж Олфоромею быть! С кем уехали-то?
– С Онькой! – отрывисто отвечает Стефан. – Дороги замело, почитай, совсем…
– Вьюжная зима, – подает голос Ульяния, – коням истомно, поди!
– Доедут! – заключает Стефан и вновь утыкает взор в узорные строки греческого письма. Мария, с некоторою тревогою поглядев на старшего сына, вздыхает, переведя речь на иное:
– Онисим даве баял, князь Иван Данилыч будто опять в Орду укатил…
Кирилл отрывает покрасневшие глаза от книги, с трудом возвращаясь к тутошнему земному бытию. Трудно думает, шепчет что-то про себя, морща лоб.
– Надобе Алексан Михалычу… – Не докончив, прислушивается: – Не волки ле?! Вьюга, не ровен час… Наши-то!
Стефан подымает голову, угрюмо кидает:
– Сиди, отец! Я выйду, послушаю. Заодно коней гляну! – Он стремительно встает, глубоко нахлобучивает шапку, на ходу набрасывает на плеча овчинный зипун. Скоро хлопает наружная дверь. Кирилл по-прежнему прислушивается и не понимает: не то это ветер в дымнике, не то и вправду далекий волчий вой? Ему как-то почти все равно, где сейчас находится какой князь, даже и чем окончится пря Москвы с Тверью, а всего важнее – воротится ли благополучно Варфоломей из лесу?
Мария тоже прислушивается, но не столько к вою ветра, сколько к своим скорбным мыслям, – видно по горькой прямой складке губ, по взору, недвижно устремленному в пустоту.
– Хлева надо рубить по весне, и повалушу, – произносит она наконец, – с каких животов? Холопов всех распустил, дитю и приходится одному биться в лесе в экое погодье!
– Не путем баешь, жена! – укоризненно отвечает Кирилл, помедлив. – Христос не велел роботити братью свою… По-Божьи надобно…
– Дети! – восклицает Мария с тихим отчаяньем. – Кабы не дети! Петя вон мужиком растет, Олфоромей когда что самоуком ухватит у Стефана, а так-то… Ростила, ночей не спала… В крестьяне пойдут?
Петр подымает взгляд, готовный, светлый. Молчит, но ясно и так: и пойду, мол, что такого? Не ссорьтесь только из-за меня!
– Почто перебрались сюда, третий год бьемся… – бормочет Мария, склоняясь над шитьем. – Ни почету, ни службы княжой. Люди уходят, который доброй работник, ты всякому вольную даешь! Осталась, почитай, одна хлебоясть!
– Яков есть! – веско замечает Кирилл.
– И Яков уйдет! – с безнадежным отчаяньем восклицает Мария.
– Яков не уйдет! – убежденно и строго, сводя хмурью все еще красивые седые брови, возражает Кирилл. Мария коротко взглядывает в укоризненные очи супруга и еще ниже склоняет голову с белыми прядями седины, что предательски выглядывают из-под повойника.
– Прости, ладо! – винится она вполголоса. – Чую, не то молвила… Токмо… В Ростове хоть Стефана выучили… А здесь – одни медведи! Умрем в одночасье…
– Господь не оставит детей, жена! Все в руце его! – вздыхая, отмолвливает Кирилл. Подумав, он добавляет: – Премного величахуся, красно хожаху, в злате и сребре! Гордых смиряет Господь…
– Ты ли величался! – Голос Марии звучит глубоким лебединым горловым переливом, ломается и тонет в молчании. (Любимый, ладо, жалимой, неталанливой мой! – досказывает за нее тишина.) Снова хлопает настылая дверь. Стефан появляется на пороге, кирпично-красный с мороза.
– Трофим опять коням сена не задал! – громко и возмущенно говорит он с порога. – Пристрожил бы ты его, батя! – Он скидывает настылый зипун, вешает шапку на деревянную спицу. Пробираясь к столу, роняет, словно бы невзначай, для матери с отцом: – До ночи не воротят, поеду встречь.
Вьюга воет. В оснеженных крохотных оконцах, прорубленных всего полтора бревна и затянутых пузырем, смеркает короткий день.
Но вот наконец на дворе скрипят долгожданные сани. Слышно, как фыркают кони. Петр со Стефаном оба срываются с мест и наперегонки, ухватывая зипуны, вылетают из терема. Тут уже в синих сумерках грудятся возы. Кони тяжко дышат, шумно отфыркивают сосульки с морд. Мокрая шерсть в кольцах, закуржавела от инея. Варфоломей с Онькой, оба по уши в снегу, шевелятся у возов.
– Припозднились! Пробивали дорогу! – весело объясняет сизый Варфоломей прыгающими губами. Его всего трясет, но покраснелые, исхлестанные снегом глаза сияют гордостью победы. Ведь ему пришлось несколько часов подряд по грудь в снегу пробивать дорогу коням, и на последнем выезде лопнул гуж, и он, срывая ногти, развязывал – и развязал-таки! – застывший на морозе кожаный узел, и передергивал гуж в хомуте, и затягивал вновь немеющими на холоде окровавленными пальцами. И все-таки довез, дотянул, не бросив ни которого в пути (как ему советовал Онька и как, приходя в отчаянье, подумывал было он и сам), все четыре груженые воза, и теперь уже все позади, и братья сгружают сено, и выползают холопы на помочь, и Чубарый, что шел передовым, по грудь угрязая в сугробах, и храпел, и бился в хомуте, и прыгал заячьим скоком, грозя оборвать всю упряжь, тоже не подвел, возмог – выстал, вытащил-таки! А сейчас стоит кося глазом и поводя боками, и тепло и небольно прихватывает Варфоломея большими зубами за рукава и стылые полы зипуна, тычется мордою в руки и грудь Варфоломею, соскребая об него сосульки с усов и губ.
– Балуй, балуй! – радостно бормочет Варфоломей, распрягая коня, а тот сам, сгибая шею, помогает стащить хомут с головы и, освобожденный от сбруи, переступив через оглобли, сам, волоча уздечку, уходит в загон к сбившимся в кучу коням. Варфоломей догоняет Чубарого, сует ему в рот оставшийся в мошне огрызок хлеба, и пока конь, благодарно кивая головою, грызет, снимает заледенелую узду. Здесь, за бревенчатою стеною терема, уже не так резко сечет ветер, от коня пышет жаром, и Варфоломей на минуту прижимает ладони к потной и мокрой шее Чубарого, чуя, как живит конское тепло одеревенелые пальцы…
Скоро сено убрано, дровни затащены под навес и все четыре лошади распряжены и поставлены в стаю. Оживленно переговаривая, работники расходятся по клетям. Синяя ночь надвигается на зимний Радонеж. И так славно сейчас сидеть дома, в тепле, у огня! Так славно, сотворив молитву перед трапезою, греть руки о глиняную латку с горячими постными щами, так сладок душистый ржаной хлеб, который Варфоломей по раз-навсегда заведенной привычке не глотает торопливо, давясь кусками, как бы ни был голоден, а долго и тщательно разжевывает, пока весь рот не наполнит слюной и пока хлеб не превратится в нежную кисловатую кашицу, которая уже как бы сама проникает в горло – так жевать научили его за много лет добровольно принятые на себя посты.
– Стефан, ты мне обещал сегодня сказывать про Василия Великого? – спрашивает он вполголоса брата, отрываясь от еды.
Стефан кивает.
Снова хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая, нежная в своем пуховом платке и шубейке, забегает Нюша, Протопопова внучка – "Анна Юрьевна", как полушутя зовет девочку по имени-отчеству деинка Онисим, – ойкает, ласково и звонко произносит: "Хлеб-соль!" – и таратористо передает то, с чем ее послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих братьев, что сидят за столом, и каждый по-своему – Стефан снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво – невольно отвечает на ее улыбку. Замечает кирпично-красное, промороженное лицо Варфоломея, строит ему в особину милую рожицу, но тут же, не выдержав, прыскает в ладошку и, увильнув подолом, с заливистым хохотом убегает вновь в синий холод, только щелк намороженной двери словно все еще хранит, замирая, незаботный девичий смех.
Глава 5
Минуло Рождество. По деревне ходили со звездой, славили младенца Христа. И тотчас затем заходили по Радонежу ряженые в личинах и харях, с хвостами и рогами, плясали, изображая чертей, таскали бесстудного "покойника" из дому в дом, "проверяли" визжащих девок. Варфоломей от ряженых спасался на чердаке. Даже Нюша "Анна Юрьевна", не могла его выманить оттуда. Он один только и не ходил, кажется, в личине по зимним улицам, перепрыгивал через сугробы, под огромным, затканным голубыми алмазами звезд небом.
На Крещение устраивали йордан – пешали прорубь в речке в виде большого креста; бабы свекольным соком окрасили ледяные края, и сверху, с горы, дивно было глядеть на темно-алый, с бурлящею в глубине темной водою ледяной крест и цветную толпу радонежан по краям, веселыми криками приветствующих храбрецов, что, перекрестясь, кидались нагишом или в одних рубахах в ледяную воду и тут же выпрыгивали, красные, словно ошпаренные, торопливо влезая в шубы и валенки.
На Масленой, так же, как и в Ростове, катались по улицам на разукрашенных лентами и бубенцами конях. Гадали и крестились, бегали в церковь и к колдуну. Жизнь текла причудливой смесью верований и суеверий, своим, неуправляемым потоком, притекавшим из прошлого и уходящим в иные, будущие века… И по книгам, по учительным словам Иоанна Златоустого, узнавалось, что то же самое было и встарь, и всегда, быть может… Так что же – должен отринуть он этот мир, с гаданьями и колдовством? Проклясть, яко древние манихеи? Или принять все как есть, согласиться и на ведовство, и на нечистую силу, заговаривать кровь у знахарок и просить домового не гонять и не мучить по ночам лошадей?
На Масленой произошло одно событие, не такое уж и важное самое по себе, но заставившее подростка Варфоломея впервые самостоятельно задуматься о праве и правде и о том, как непросто и порою неожиданно разрешается то и другое в окружающем его земном бытии.
Радонежанин Несторка, конский барышник, на своем караковом жеребце обогнал в состязаниях праздничную упряжку самого Терентия Ртища, наместника.
Конь у Несторки был и правда дивный. Варфоломей живо помнил конские бега, разубранные упряжки, цветную толпу орущих, свистящих, машущих платками и шапками радонежан, гривастых, широкогрудых коней в узорных уборах, сбруи в наборной меди и серебре, расписные легкие сани, ездоков в заломленных шапках, в красных развевающихся кушаках, вихри снега из-под копыт, и то, как седоки, обгонявшие соперников, скаля зубы, приподымались в санях, словно сами готовясь полететь вослед сумасшедшему конскому бегу… И как в тот миг, когда сани победителя начинали обходить чужие и морда скачущего коня в пене и блеске удил выдвигалась все больше и больше наперед обгоняемой упряжки, а переборы конских ног и просверк копыт сливались в одно сплошное, едва различимое мелькание, – лавиною нарастал и ширил дружный крик со сторон: "Надда-а-ай!". И на крике, на сплошной волне, под бешеный звон колокольцев вырывалась вперед победоносная упряжка, и уже седок, выпрямляясь в рост, сам орал и вопил, и гнал, слившись с конем и повозкой в единый катящийся клубок, в снежном вихре к победной мете.
Несторка пустил своего каракового на третий заезд. Легко обогнав шестерых соперников, он скоро приблизил к упряжке Ртища и начал обходить ее на виду у всех, у въезда в Радонеж. Наместничий возчий попробовал было не поддаться (прочие гонщики уже остались далеко позади), даже начал вилять, не давая пути. И тут-то Несторка, издав свой знаменитый разбойничий посвист, выжал из коня все и еще раз все, караковый жеребец наддал, словно у него выросли крылья, и, мало не раздробив сани о сани, черной молнией пронесся под носом игреневого наместничьего иноходца, уже в виду церкви вылетев вперед, на простор укатанной ровной дороги, и тут еще наддал под пронзительно-режущий Несторкин свист, а барышник в сумасшедшем беге коня еще и сумел оборотить лицо, прокричав сопернику обидное, так что тот аж сбрусвянел, бешено и безнадежно полосуя бока своего опозоренного скакуна…
А потом, пока вываживали взмыленных коней, Несторка, оглядывая лихим бесшабашным глазом ликующую толпу, хвастал, заламывая шапку, смачно сплевывал на снег, ставши фертом, руки в боки, и сам Терентий Ртищ подъехал к нему, улыбаясь и хмурясь одновременно, прошая продать каракового, а Несторка отрицательно тряс головой, с беспечною удалью, через плечо, отказывая самому хозяину Радонежа, под веселый смех и поощрительные возгласы со сторон:
– Не отдавай! Нипочем не продавай! Ай да Несторка! Ай да хват!
И наместник, набычась, сердито вздев плеть, отъехал посторонь, пристыженный смердом.
Вечер и еще день барышник взапуски хвастал конем, а еще назавтра молоньей пролетел слух, что Ртищ отобрал жеребца у Несторки, и не серебром, ни меною, а за просто так: явились наместничьи люди, связали барышника, чтоб не ерепенился, и свели жеребца к Терентью во двор.
Несторку, который запил с горя, жалели все. Варфоломей по старой памяти прибежал к отцу с просьбою как-то помочь, вмешаться, усовестить Терентия Ртища…
С детских лет, мало не задумываясь о том, видел Варфоломей, как приходят к его батюшке мужики из села и даже горожане, купцы и ремесленники, а он, важный, изодев праздничные порты, садится в точеное креслице и посуживает их споры и жалобы друг на друга. Отца считали праведным и на суд его никогда, кажется, не обижались. (Самого отца в те поры судить мог только князь.) Бывало, что и мелкие вотчинники обращались к Кириллу как к думному боярину ростовского князя за советом и исправою. Кирилл ставил жалобщиков одесную и ошую себя и давал им говорить по очереди, останавливая, когда спор переходил в брань или взаимные угрозы. Отец подолгу и терпеливо выслушивал тех и других, посылал слухачей проверить на месте, как и что, ежели дело касалось споров поземельных, и решал-таки дело всякий раз к обоюдному согласию тяжущихся.
И хотя знал, ведал Варфоломей, что ныне нет у родителя-батюшки той власти, и даже сам он должен по суду отвечивать перед наместником, а все казалось: как же так? Отец ведь! Никак не укладывалось новое их состояние у него в голове… И только дошло, когда Кирилл, подняв усталый взор от книги, скупо и строго отверг Варфоломеев призыв: