– Пусти! Уйду… Пусти!
– Ты… убийца… Тебе… не будет спасения, понимаешь? Отдай топор! – говорил меж тем Варфоломей, надавливая на рукоять.
– Убьешь!
– Не трону… Дурень… Оставь топор… Богом клянусь, не трону я тебя!
Он одолевал-таки. Ляпун, не отпуская рукояти, клонился все ниже и ниже и вдруг, выпустя топорище из рук, стремглав ринулся в угол и распластался там по стене.
– Пощади!
Варфоломей стоял, еще не понимая своей победы. В голове звенело. От крови промокло все – и свита, и рубаха. Теплая жижа сочилась у него по спине и груди. Он поднял топор. Сжал изо всех сил скользкое топорище и, не отводя взора от побелевших, полных смертного ужаса глаз Ляпуна, сделал к нему шаг, и другой, и третий. В углу, наискосок от них, стояла большая изрубленная колода для мяса. И Варфоломей, продолжая глядеть прямо в лицо Ляпуну, изо всех сил (тьма на миг опять заволокла очи) вонзил топор в колоду, погрузив светлое лезвие почти до рукояти в щербоватое дерево.
В ушах все стоял и ширился звон. Ноги онемели, и чуялось – стоит наклониться, и предательская тьма охватит его и увлечет вниз, в небытие.
– Помни, Ляпун, – сказал он отчетливо и громко, – из утра надоть тебе быти у священника и покаяти во гресех своих!
Ерш все так же пластался по стене, недоуменно смаргивая, с безмерным удивлением и страхом взглядывал то на Варфоломея, то на угрязшую в колоде секиру. "Почто не убил?" – казалось говорил его взгляд.
– Помни, Ляпун! – повторил Варфоломей, кое-как нахлобучивая шапку на разрубленную голову. Рывком открыв дверь (его опять повело головокружением), Варфоломей вывалился в темень ночи, на холод и мороз, сошел, не сгибаясь, по ступеням и, не обращая уже внимания на беснующегося пса, деревянно зашагал прочь от предательской избы.
Ноги повели его к дому, но на середине пути он остоялся, чуя озноб и колотье во всем теле, и повернул вспять. Казать себя матери в этом виде нельзя было. Петляя по тропинкам осклизаясь, почти падая, Варфоломей добрался до избушки знакомой костоправки Секлетеи и уже тут, почти теряя сознание, торопливо плел что-то, пока старуха, ворча, стаскивала с него кровавый зипун с рубахою, осматривала и обмывала рану на голове, жуя морщинистым ртом и покачивая головой.
– Эдак-то и не падают, парень! Туточка без топора, аль бо секиры не обошлось… Ну, молци, молци!
Лежа ничком, уже в полусознании, чуял он, как бережно возится Секлетея над его раной… Домой он прибыл уже перевязанный, с туго замотанною головою, в чужой рубахе, в кое-как обмытом от крови зипуне. Стараясь не показываться на глаза матери, пробрался в темноте в угол, на свое место, и, горячо прошептав: "Господи! Благодарю тя за спасение! Яко благ еси и человеколюбец, и весь вся тайная души человеческой…" – провалился в сон, в жар, в полубредовое небытие…
Скрыть от всех свою рану ему, конечно, не удалось, хотя о том, что совершилось, он так никому и не проговорился.
– Упал затылком о топор! – Вот и все, что из него выудила мать. Вызывали лекаря с наместничьего двора, рану вновь промывали и зашивали (Варфоломей тихо скрипел зубами, было много больнее, чем давеча в избе Ляпуна и у Секлетеи).
А потом он лежал горячий и безвольный, и кружилось, и плыло хороводом перед очами, и плакала мать, и Нюша прибегала и сидела рядом, вздрагивая от тихих слез и трогая прохладными пальчиками его воспаленное чело, и ему было хорошо-хорошо от ее касаний и от такого открыто-неложного страха за него.
На все вопросы о том, что с ним произошло, Варфоломей или упрямо повторял первую пришедшую в голову ложь, либо отмалчивался. Кажется, только один Стефан и догадал, в чем дело. На третий или четвертый день кто-то из холопов принес весть, что невестимо исчез колдун, Ляпун Ерш. Заколотил дом и пропал неведомо куда. Варфоломей со Стефаном как раз разговаривали. Первый – лежа, второй – сидя на краю братней постели. Варфоломей умолк и насторожил уши. Подняв глаза, он увидел внимательный взгляд Стефана и смущенно отвел взор.
– Это ты его… довел? – хмуро, процедив сквозь зубы, вопросил Стефан, внимательно оглядев перевязанную голову младшего брата. Варфоломей смолчал. Стефан задумался, слегка ссутулив плечи.
– Видишь, с ними, с такими, по-христиански нельзя. Тут нужна власть, закон. Иного не понимают. Темные они!
– А как же – первые – христиане – обращали – язычников? – медленно ворочая языком, выговорил Варфоломей.
– Там иное! – Как же можно сравнить: неведенье истины или нежелание ее знать! Ежели кто сам обещался дьяволу, того уже светом истины не просветишь… А ты, никак, Ляпуна обращать в христианство надумал?
– Я упал… – нехотя отмолвил Варфоломей.
– Ну, дак не падай больше! – грубо возразил Стефан, обрывая разговор.
– Матерь исстрадалась совсем!
Впрочем, пролежал Варфоломей недолго. Здоровая природа взяла свое. А Ляпун и верно пропал из Радонежа и до времени боле о нем не слыхали.
Глава 7
Мать как-то обмолвилась, сидючи за шитьем.
– Скорей бы Стефана оженить, да и вас с Петром тоже! Мы с отцом старые уже, уйдем в монастырь. Дом без хозяйки – сирота!
– Я, мамушка, о женитье не думаю! – отмолвил Варфоломей. – Хочу послужить Господу!
Мария поглядела внимательно, перекусила нитку.
– Гляди, сын! В монастыри уходят больше в старости, к покою, опосле трудов мирских… – Подумала еще, помолчала, добавила тише: – Ну, как знаешь, не неволю.
О женитьбе Варфоломей и вправду не думал. Он рос, вытягивался, становился шире в плечах, огрубело лицо, явилась юношеская, проходящая к мужеству, неуклюжесть. Но все уходило в силу рук и в пытливость ума.
И Нюше, внучке Протопоповой, он отвечал вполне чистосердечно, когда она, подсаживаясь к нему, глядела, как Варфоломей большими руками ладил по просьбе девушки тонкую берестяную коробочку для иголок и ниток, и заглядывала любопытно, и невзначай касалась его плечом, и влажными пальчиками трогала загрубелые длани юноши ("Какие у тебя руки большие!"), удивляясь, как это он такими большими пальцами выплетает и узорит столь тонкую крохотулю? И, поглаживая его словно бы рассеянно по запястью, выспрашивала вполголоса:
– Правда ли, что ты пойдешь в ченцы?
Варфоломей, сосредоточенно действуя кочедыгом, кивает головой:
– Да!
Нюша хмурит бровки, словно облачко набежало на ясный небосклон, замирает на миг и вновь начинает ластиться:
– Расскажи чего-нибудь! – просит она. И он, не отрывая глаз от дела, сам любуясь своим мастерством, начинает вполголоса сказывать: про старцев египетских, Герасима и льва, девушку, прожившую неузнанной в мужском монашеском платье, про Алексея Божьего человека… А она сидит, взглядывая искоса на него, примолкшая, и клонит голову, изредка вздыхая, а то вновь начнет молчаливо водить теплым пальчиком по запястью Варфоломея, то щиплет, дурачась, светлый пух бороды, а то захохочет, недослушав, вскочит, убежит, поворотя от двери, позовет лукаво:
– Бежим в горелки играть!
С Нюшей ему было хорошо и покойно. Теплело внутри и хотелось так и сидеть рядом, бесконечно что-то делая, и чтобы она дурачилась, и выспрашивала, и тепло дышала в ухо, водя соломинкою по шее, и – ничего больше! Решению его идти в монахи Нюша никак не могла помешать. Так он думал. Да так, до поры, и было на деле. Плотское не волновало пока, не мучило Варфоломея. Быть может, еще и потому, что он с детства установил для себя строгую, полумонашескую жизнь: очень мало спал, умеренно ел и непрестанно трудился. Все, чем будущий Сергий впоследствии изумлял братью свою, все его многоразличные умения были приобретены им теперь, в эти радонежские годы.
В марте валили дерева, возили лес на хоромы. Возили помочью, самим бы и не сдюжить было. Тормосовы подослали людей и сами помогли. С родней-природою всякий труд в полагоря!
Когда обтаяло, на дворе уже высилась груда окоренных, истекающих смолою бревен, только катай и руби, и уже руки чесались в охоту взяться за отглаженное ладонями до блеска темное топорище и повести ладным перестуком спорую толковню секир.
Снова зеленым пухом овеяло вершины берез, вновь стройные девичьи хоры потекли над рекою. На Троицу завивали березку, парни угощали девиц пряниками, а те их отдаривали яйцами; и снова ладили упряжь, пахали и сеяли, вновь чистили пожни, выжигали лес под новые росчисти. Хозяйство устраивалось, крепло, и все же для боярской семьи Кирилловой это был путь вниз.
Через лето, осенью, когда собрали урожай, свезли и обмолотили снопы и засыпали хлеб в житницы, ушел Яков. Честно ушел, простясь и оставя после себя налаженный порядок в дому. Ушел к Терентию Ртищу, наместнику.
– Воин я! – объяснял Яков старому Кириллу. – Место дают старшого, буду в дружине, там, авось… И парень у меня растет, куды его?
– Христос с тобою, Яша! – отмолвил Кирилл. – Не корю! Мне, видно, уже в монастырь пора, а тебе – гляди сам!
– Тимоху, батюшка, выгнал я, лодырь он, да и на руку нечист. Ты его назад не бери, горя примешь! – напутствовал своего господина Яков. – Даньша, коли не уйдет, будет тебе вместо меня. Да и Стефан ноне уже с понятием. Прости, боярин! – Яков рухнулся в ноги. Кирилл поднял его, поцеловались трижды. По-хорошему, по совести расстались. И все-таки это было бедой. Рушился дом. Вместо прибытков, доходов и кормов оставалось все меньше слуг, наваливало все больше работы на плечи сыновей, и – где там научение книжное! Посев, покос, жнитво, молотьба, навоз, дрова, сено… А выйдут льготные годы? Прибавят сюда дани-выходы, кормы, повозное, та же ордынская дань, мирские тяготы… Каково-то будет Стефану – нравный, гордый! И вовсе сыны ся обратят в крестьян! А случись пора ратная, не иначе идти им простыми кметями, в том же городовом полку радонежском броней – и тех нет у его сыновей!
Кирилл давно начал сдавать, а тут одряхлел как-то сразу. Быть может, не столь от трудов тяжких, сколько от безнадежности этих трудов. И хозяйство порушилось бы, кабы не дружная помочь Тормосовых, кабы не Онисим, что, схоронив в одночасье жену и младшего своего, не шутя прилеплялся все боле и боле к семье Кирилловой.
Помочью молотили снопы. С умолота пировали в дому Кирилловом. И вроде бы не много лет прошло с тех, прежних, ростовских застолий, а как изменилось, как опростело все! И уже не в шелку, а в простой посконине сидят за столом вчерашние знатные мужи ростовские, и серебро со стола, почитай, поисчезло почти целиком, простая, глиняная да деревянная посуда стоит перед ними. Да и блюда попроще, без иноземных, привозных яств и питий. И уже не двоезубою серебряною вилкою, а просто рукою ухватывает жаркое с деревянной тарели Тормосов, кромсает засапожником гусиную ногу и смачно хрустит ею – так, как обык на домашних пирах с холопами и прислугой. И речи ведутся простые – про урожай, жнитво, умолот, а о том, что творит в Орде Иван Данилыч или Александр Тверской, разве пару раз и упомянут только. Онисим, бывало, ввалится, громогласно начнет вещать, что творит там, наверху, в Москве, куда поехал великий князь владимирский да кого вызывают на суд к хану, – рассказывает, а словно все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не вымерзло б яровое, не залило бы покосов водой, да почем сало, говядина, кожи? Нынче легота вышла, приходит и дани давать, и на тот же ордынский выход опять собирать серебро!
Но и другое сказать: проще, сердечнее стало застолье! После работы с цепом, после страды совместной, теснее и ближе становит круг не позабывшей друг друга ростовской родни. Ветшает, уходит в небылое боярская слава и роскошь минувших времен. Являют иные, дражайшие, сердечные связи. И пока живы они, пока уработавшиеся на помочах веселые родичи, пропарясь в бане, вместе сидят за праздничным столом и поют, любуясь друг другом, и смеются и шутят, и черпают ковшами темное пиво из круглой ведерной братины, и готовы друг за друга, почитай, и самих себя отдать, – до тех пор ничто еще не окончилось и не изветшало на земле ни для них, ни для всего народа русского! Так точно ли рушит, точно ли вниз упадет Кириллов боярский дом?
Што ни в полюшке пыль, пыль, Курева-а-а стоит!
Што ни в полюшке пыль, пыль, Непогодушк-а-а-а!
Доброй молодец, доброй молодец,
Доброй молодец в перелет летит, В переле-е-ет лети-и-и-т…
Под ем добрый конь расстилаетси-и-и…
Поет мать. Поет Онисим, подперев, по обычаю своему, голову обеими руками. Поет, понурясь, отец. Высоко ведут братья Тормосовы, и песня, про гибель молодца в далекой степи, торжественной грустной красотою наполняет праздничный терем, уводя в иные миры, в далекие страны и в выси горние…
Глава 8
Да! Незримо отдалились, отодвинулись от них в далекое далеко княжеские труды и печали боярские. Иные труды и печали иные тревожат днесь вчерашних ростовских бояр, а теперешних радонежан. Простой изначальный труд на родимой земле заботит их ныне более всего.
О том, что тверской и московский князья вновь поехали в Орду на суд ханский, повестил проезжий княжой гонец, но ни тревог, ни надежд прежних известие это ни у кого не вызвало. А про казнь Александра Тверского с сыном Федором в Орде в Радонеже и узнали-то только в канун Рождества.
Но не всегда, не во всем и не у всякого отдаление гасит навовсе работу разума. Освобожденная от пут суедневной властительной суеты мысль воспаряет порою ввысь, к горним основам бытия, и тогда, издалека, все видится и крупнее и четче, и за кипением преходящих страстей возможет разглядеть мыслящий ум главное, великое и нетленное, к коему даже и величайшие из событий земных относятся всего лишь как узорная бахрома к ризам святительским или как пена к пучине бушующих вод.
Вновь и опять валят лес на новые хлева и хоромы. Дневные труды закончены, холопы ушли, и только Стефан с Варфоломеем задерживаются в лесу.
Снег сошел, но земля еще дышит холодом, и чуть солнце садится за лес, начинает пробирать дрожь. Стефан сидит на поваленном дереве сгорбясь и отложив секиру, накинув на плеча суконный охабень. Варфоломей – прямь него, кутаясь, как и брат, в сброшенный давеча во время работы зипун. Он вырос, возмужал, оброс светлою бородкой и толкует со Стефаном уже почти как равный, хотя Стефан по-прежнему побивает его усвоенной в Ростове ученостью.
Гибель тверских князей в Орде – вот что вызвало на этот раз спор и толковню братьев. Еще днем во время работы, прерываясь для отдыха, обсуждали они: надобна ли была эта яростная, почти полувековая борьба Твери и Москвы для блага Руси Великой? Не лучше ли было без спора подчиниться сильнейшему? Или такая готовая покорность силе развращает власть и спор городов нужен был ко благу страны? И кто сильнейший? И в чем сила? И может ли сила сочетаться с правдою, и как и когда?
Вряд ли, служи они оба на дворе княжеском, приходило бы в голову братьям обсуждать между собою все эти глубинные основы бытия!
Сейчас, оставшись с глазу на глаз со старшим братом, Варфоломей спрашивает со страстной настойчивостью у Стефана:
– Откуда зло в мире? Пусть там, наверху, это нужная борьба за вышнюю власть. Ну, а зачем, скажи, Терентий Ртищ отобрал за спасибо коня у Несторки? Зачем, ради какой злобы, Матрену Сухую заколдовали на свадьбе, и с тех пор баба сохнет день ото дня и чад приносит все мертвых? Когда Ляпун Ерш убил Тишу Слизня, знали об этом все и молчали, потому что боялись дурного глаза Ляпуна, а отнюдь не своей совести! А когда у Ондреянихи летось сгорел двор, то никто ей не восхотел помочь в беде, кроме нашего бати да Онисима, и только потому, что Ондреяниху облыжно считают колдовкой!
В конце концов, не так и важно теперь, кто был прав и кто виноват в княжеском споре, а вот откудова зло в мире? Откуда само зло! Вечная рознь братьев-князей, убийства, неправый суд, жестокость, бедность, леность, зависть, болезни и, паче всего, равнодушие людское! Что должен думать и творить верующий? Как все это согласить с благостью Божией? Ведь Господь злого не творит! Не должен творить!
– Чти Библию! – передергивая плечами и хмурясь, устало отвечает Стефан. – Всякий иудей скажет тебе, что Господь и награждает и карает за несоблюдение заповедей своих. Коли ты беден, нищ, наг и болен, и не успешен в делах, значит – наказан Господом! Коли богат, славен, успешлив, значит – взыскан и любим Богом!
(Варфоломей очень ясно представляет себе этого иудея, в его черно-белом полосатом талесе, усевшимся на омшелый пень, будто на камень в пустыне Синайской.)
– Это неправда! – горячится Варфоломей, – этого не говорил Христос! (Иудей, измысленный им из пятен лишаев и бород белого мха на суковатом дереве, в этот миг пренебрежительно отворачивает лицо и, выпятив нижнюю челюсть, произносит надменно: – Что ваш Христос!)
– Так я-то и молвил им! – взрывается Стефан. – Еще тамо! В Ростове! В училище! Бог Израиля и Бог Евангелия – разные боги!
Один жесток и темен – "темное облако и смерч огненный", другой светел и милостив, и сам есть свет предвечный!
Один дал закон, другой – благодать.
Один карает жезлом железным, верным велит обрезание и убийство побежденных: другой запрещает то и другое и зовет к милосердию!
Первый предписывает месть, второй – прощение кающегося…
Один пасет избранный народ, народ Израиля, обещая ему в награду всю землю; другой принимает всех равно в лоно свое, обещая верным не земные блага, а небо – жизнь вечную! И милостив он настолько, что сына единородного послал на крестную муку во спасение людское! "Не судить мирови, но да спасется им мир". Вот так!
И фарисеям, книжникам, рек Иисус: "Отец ваш дьявол, и вы похоти отца вашего хощете творити… Несть истины в нем… Яко лжец есть и отец лжи!"
О том же и митрополит Илларион глаголет в "Слове о законе и благодати"…
И более того скажу! Аврааму и Моисею наверняка являлись разные боги! И ежели хочешь, Иегова – это огненный демон или даже сам дьявол, соблазнивший целый народ! Народ, некогда избранный Богом, но позже соблазненный золотым тельцом и приявший волю Ялдаваофа, отца бездны!
Думал ты о ветхозаветных заповедях? К чему речено, что прежде рождения человека предначертано всякое деяние его и даже каждый волос его сосчитан Господом? Что защищает закон? Мертвую косноту зримого бытия, и только! Спорь, кричи, воинствуй! Но ежели до рождения предуказаны все дела твои, то нет ни греха, ни воздаяния, ни праведника, ни праведности, есть лишь избранные, – но тому ли учил Христос?
Как создан мир? Помнишь, я тебе, еще младеню сушу, баял о том? Да и создан ли он?!
– Да, да! Создан! И Бог, создав мир, опочил от дел своих! – кричит, голосом Стефана, призрачный иудей в полосатом талесе. – И промыслом Божьим предначертано сущее прежде всех век!
– Нет! – кричит Стефан в ответ иудею, – Бог творил мир "прежде век", и потому творит его вечно! Несвершенно творение! И мы сами творцы, и Бог живой и творящий, и можно, и должно ждать чуда, и перемен, и вмешательства Божия, и милости горней! Отсюдова и приход Христа! Разве вочеловеченье Сына Божия не есть акт творчества, изменяющий мир? А второе пришествие? Когда Христос в силе и славе придет карать злых и мертвые восстанут из гробов? Как же можно помыслить свершенным этот земной, тварный мир?!
Чему учил нас Христос? Не вдобавок к прежним десяти заповедям, а вместо них дал он свои две, всего две! Заповеди Нового Завета! "Возлюби Господа паче всего на свете и ближнего своего – яко самого себя!"
(Призрачный иудей совсем расплылся, стал почти невидим, в узорах косматых мхов, облепивших поверженный древесный ствол.)