Византийские образы
Ключевую роль в сложении "петербургского текста" суждено было сыграть пушкинской поэме, получившей простое название "Медный всадник". Листая страницы поэмы, определенной в подзаголовке как "петербургская повесть", мы встретимся с удивительным богатством наблюдений и выводов. Однако церковная проблематика на поверхности текста предельно сглажена. Для примера обратимся к описанию действий Александра I – наследника и, так сказать, представителя Петра Великого во время наводнения: "…На балкон / Печален, смутен, вышел он / И молвил: "С Божией стихией / Царям не совладеть"". Между тем, А.С.Пушкин мог располагать значительно более выразительными сведениями. Так, жители города рассказывали, что, осматривая разрушения, произведенные стихией, Александр I услышал, как кто-то в толпе сказал: "За грехи наши Бог нас карает". – "Нет, за мои", – якобы пробормотал царь. Следы знакомства с этим, получившим достаточную известность в свое время преданием, можно видеть в тексте поэмы немного выше цитированного отрывка, а именно в строках 199–200: "…Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет". Однако возможности, предоставленные им, остались непроявленными – или, во всяком случае, ослабленными. Тем менее заметна в тексте поэмы перекличка с греческими мотивами в целом. Кому не памятны строки: "И всплыл Петрополь как Тритон, / По пояс в воду погружен". Греческое имя российского города упомянуто здесь просто в пару к Тритону – сыну морского бога Посейдона от одной нереиды. Сей колоритный персонаж бил своим рыбьим хвостом и резвился на страницах трактатов эллинских мифографов, но к греческой церковной культуре он никакого отношения не имел. Зная, что текст "Медного всадника" продуман насквозь, мы могли бы обратить внимание на те слова, которыми завершается поэма: "…У порога / Нашли безумца моего, / И тут же хладный труп его / Похоронили ради Бога". На современный вкус, тут есть недосказанность. Не случайно в известном телевизионном фильме артист И.Смоктуновский, божественно прочитав поэму, по воле режиссера сделал паузу вслед за последней строкой – а затем вполголоса интонировал небольшой фрагмент из Вступления, с его парадным описанием Петербурга. Сам автор не видел необходимости в финальном примиряющем аккорде. Тема его повести, как и ее герой, растворяется в прибрежном песке Петербурга и в Боге – но не в триумфе невской столицы, тем более не в речитативе церковной службы.
Похожим образом обстояло дело с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он вплетал ее темы в свои стихи со впечатляющим мастерством. Так, в первой строфе стихотворения "Олегов щит" (1829) говорится о Константинополе и о щите, прибитом на его воротах в древние времена: "Когда ко граду Константина / С тобой, воинственный варяг, / Пришла славянская дружина / И развила победы стяг, / Тогда во славу Руси ратной, / Строптиву греку в стыд и страх, / Ты пригвоздил свой щит булатный / На цареградских воротах". Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже не о Константинополе, а о Стамбуле – и, соответственно, о походе не варяжской дружины, а царской армии: несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: "…Твой холм потрясся с бранным гулом, / Твой стон ревнивый нас смутил, / И нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил". Композиция всего стихотворения, написанного в 1829 году, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция. Упомянув об "Олеговом щите, позволим себе заметить в скобках, что он достаточно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Другой пример из Пушкина составляет прозаический текст, получивший известность под заголовком "Путешествие в Арзрум". В главе пятой читаем любопытное замечание: "Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою". Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: "Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят, / И прочь пойдут – и так оставят, / Стамбул заснул перед бедой". "Восточный вопрос" освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем – а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург. Заметим, что А.С.Пушкин использовал прием такой мысленной подстановки не один раз. Как помнят пушкиноведы, в написанном весной 1821 года письме к одному из своих приятелей, по имени Сергей Тургенев, который вернулся из поездки в Стамбул, поэт язвительно поздравил его с возвращением "из Турции чужой в Турцию родную".
Упоминание Константинополя могло бы быть особенно уместно в "петербургской повести" в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения никогда не угрожали, поскольку он был основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом, а именно штормами и водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего. Турки по сей день зовут их чертовыми – "шайтан акынтысы". Тем не менее, у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, причем именно о его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло предсказание Апокалипсиса (17:1; 18:21) о великом городе, построенном на семи холмах и "на водах многих": он будет повержен, подобно огромному камню-жернову, брошенному в воду. Надо думать, что Иоанн Богослов говорил в первую очередь о Вавилоне. Но православные комментаторы давно подозревали, что на самом деле речь шла о Константинополе, либо о Риме. На этом круге поверий основывался византийский книжник Мефодий Патарский, создавая свое знаменитое Предсказание. Перевод его текста был выполнен в Древней Руси и приобрел у нас самое широкое распространение. С замиранием сердца читали поколения русских читателей о том, как в конце времен архангел Михаил "подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останет же ся на торгу столп един … Приходящие же в короблях коробельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати". Сравнение с жерновом указывало на Апокалипсис – что же касалось столпа, то их в Константинополе было несколько. Скорее всего, тут имелась в виду знаменитая "Змеиная колонна", поставленная на городском ипподроме при Константине Великом. Ее восьмиметровый ствол составляли бронзовые тела трех змей. Наверху в древности помещался треножник с жертвенной чашей, привезенной из святилища Аполлона в Дельфах. Чаши давно уже нет, сама потемневшая колонна вросла на добрых два метра в почву, но стоит на своем месте и по сей день, привлекая взгляды беспечных посетителей Стамбула. Другая колонна стоит на теперешней улице Диван-Йолу, недалеко от древнего ипподрома и позднейшего Крытого рынка. Теперь она обгорелая и страшная, но в старину составлявшие ее цилиндрические глыбы порфира, схваченные бронзовыми обручами в виде лавровых венков, были подлинным украшением города. Колонна была привезена из Рима и поставлена на этом месте также в древние времена, скорее всего повелением самого основателя Константинополя. На самом верху стояла статуя императора Константина Великого в образе бога Аполлона, а в основании колонны по преданию были положены его меч и щит. Около XI столетия в статую ударила молния, и она была утрачена. Но общее мнение горожан гласило, что обе колонны неким чудесным образом сохраняли связь с судьбой великого города.
Основание Петербурга "на водах многих" оживило в умах россиян драматичные образы Предсказания Мефодия Патарского. Свою лепту внесло и сооружение в центре города двух памятников, оказавших заметное воздействие на оформление "петербургского мифа". Мы говорим об установлении в 1782 году статуи Медного всадника на Сенатской площади, и Александровской колонны – на Дворцовой, в 1830–1834 годах. В качестве одного из важнейших прототипов памятника Петру I послужила конная статуя римского императора Марка Аврелия, с древних времен стоявшая на Капитолии. Суеверные римляне охотно рассказывали приезжим, что статуя представляет первого христианского императора – а именно, Константина Великого, и обладает волшебными свойствами. В давние времена она ожила, с тем, чтобы в течение трех дней неким чудесным образом предводительствовать римским христианам. Перед днем страшного суда конь снова воссияет золотом, а всадник, очевидно, оживет. Заметим, что Петр I очень хотел выписать в свою "новооснованную столицу" копию этой статуи и даже сделал соответствующее распоряжение. В письме указано имя императора Марка Аврелия, правильно названо и местоположение памятника – "какова там есть в Кампидоли" (то есть "тот, что стоит на Капитолии"). Вместе с тем, в том же письме царь просил сделать заодно и копию со статуи работы Бернини, представлявшей Константина Великого. Она стояла в римском соборе св. Петра. Как можно заключить из последовавшей переписки, обе статуи были связаны для Петра совершенно определенной ассоциативной связью, а судя по одному фрагменту, приведенному отечественным искусствоведом С.О.Андросовым, он их даже мог смешивать. Ко временам Фальконе, историки уже точно выяснили, что римская статуя не имела никакого отношения к императору Константину. Однако старая легенда вовсе не была забыта, так что если не сам скульптор, то его бывавшие в Риме современники вполне могли ее припомнить, глядя на статую Петра. Во всяком случае, неясное чувство далекой угрозы должно было возникать. Его могли поддерживать и образы страшных всадников конца времен, памятные каждому по словам Апокалипсиса. Сюда нужно добавить и созданное в Византии апокрифическое сочинение, переведенное у нас еще в XI веке и получившее широкое хождение под именем "Беседы трех святителей". Один из символов конца света, обсуждаемых его мудрыми героями – конь, припавший на заднюю ногу, в которую его хочет ужалить змий. Попирал змия и ангел с лицом императора Александра I, увенчавший гигантскую колонну, установленную в центре Петербурга. Как показали литературоведы, картина наводнения, залившего город так, что из воды виден лишь верх колонны или шпиль Петропавловского собора, приходила в то время на ум многим – от Лермонтова до Дмитриева. Византийские по происхождению образы, переработанные русской культурой до полного усвоения, продолжали бередить подсознание ее носителей и в совсем новых условиях.
Образ Медного всадника, оживающего ночной порой для преследования потрясенного героя по улицам Петербурга, оказал помощь Пушкину в кодификации "мифа Островов". Оговоримся, что в "петербургской поэме" для Пушкина острова – это весь город. В таком смысле следует понимать строки 37–38 ("Темно-зелеными садами / Ее покрылись острова"), а может быть – и 176–178 ("Перегражденная Нева / Обратно шла, гневна, бурлива, / И затопляла острова"). Но выделяются им и собственно Острова как особый район Петербурга, лежащий в его северной части, между Малой Невой и Большой Невкой. Мы уже говорили о таинственном ореоле Островов, связанном с деятельностью "масонского папы" И.П.Елагина в екатерининскую эпоху, а также мальтийских рыцарей – в царствование Павла ировании. Во время нашествия Наполеона, этот цикл преданий получил неожиданное развитие. Царь тогда некоторое время прожил в своем Каменностровском дворце и подумывал о том, чтобы отдать приказ о демонтаже и вывозе памятника Петру I. Петербуржцы рассказывали, что он оставил свои планы после того, как увидел сон, в котором Медный всадник покинул свой пьедестал и сам прибыл во дворец, чтобы потребовать оставить все как было. В пушкинской поэме первая часть, с беснующейся стихией и неподвижным кумиром Петра, приурочена скорее к левому берегу Невы, то есть либо к центру города (от Зимнего дворца – до Сенатской площади), либо к Коломне, где жил "бедный Евгений". Во второй части поэмы, с ее оцепеневшим городом и ожившим Медным всадником, внимание сдвигается к правобережью – сначала к району Галерной гавани Васильевского острова, где стоял домик Параши, потом к Островам. Именно к их западной оконечности прибило течение домик несчастной, там его обнаружил Евгений, тут же его и похоронили. Первоначально такой сдвиг внимания не входил в намерения Пушкина. Есть все основания полагать, что поначалу он поселил свою Парашу там же по соседству, в Коломне. Во время наводнения вода стояла в этом районе не ниже, чем в Галерной гавани, что предоставляло все необходимые для поэмы красочные подробности. Героиня другой "петербургской повести", написанной за три года до того, в 1830 году, тоже звалась Парашей, и жила там же, как явствует из самого названия поэмы – "Домик в Коломне". Наконец, нам точно известно, что до Пушкина дошел рассказ о моряке Луковкине, с которым в наводнение случилось такое же несчастье, что и с Евгением: его дом со всеми родными смыла вода. Рассказ был приурочен к Гутуевскому острову, где действительно селились тогда моряки, а это совсем рядом, у западной оконечности Коломны. Спору нет, перенося жительство Параши за Неву, автор получал возможность эффектных сцен, вроде переправы Евгения по бурным волнам на утлой лодке. Но в петербургском контексте чем дальше на север и к Островам – тем ближе к миру, где оживают статуи, и становится возможной встреча с духами. Видимо, Пушкин не раз мысленно возвращался к этой идее.
Как видим, глубокий анализ позволяет нам обнаружить в составе как "петербургского текста" в целом, так и оформившегося в его составе "текста Островов" следы как древнеримских, так и в особенности византийских преданий о страшном потопе и дивном всаднике. В последний год жизни поэта, византийская по происхождению тематика неожиданно вышла в его творчестве на первый план. Мы говорим о работе Пушкина над стихотворным переложением великопостной молитвы Ефрема Сирина, сочетавшей в своем тексте глубину религиозного чувства и богатство образного строя. Жил он тогда с семьею на даче, на Островах.
Дальнейшее развитие "петербургского текста" приводит нас к "петербургским романам" Ф.М.Достоевского. Вот для кого вера стояла во главе угла, определяя и курс жизни, и направление творчества. Стоит отметить, что писатель был осведомлен и о мистическом учении исихазма. Для того времени это обстоятельство отнюдь не было само собой разумеющимся. Так, Л.Н.Толстой не нашел нужным ознакомился с содержанием "Добротолюбия", хотя эта книга была в его яснополянской библиотеке, а сам он к концу жизни работал над новым вероучением (впрочем, в среде петербургских оккультистов сложилось предание, что один из них, а именно, М.В.Лодыженский, обратил внимание Толстого на значение этой византийской духовной энциклопедии, и даже читал эту книгу вместе с ним). Между тем, в романе "Подросток", один из героев, светский лев и "цивилизатор петербургского периода русской истории", в трудную минуту жизни вспоминает именно об этом древнем аскетическом учении. Заметим, что речь идет не только о практике, но именно об учении: "Он прибавил, что у монахов это – дело сериозное, потому что тысячелетним опытом возведено в науку". Возможность такого решения писатель не исключал и для себя самого. Известно, что незадолго до решительного объяснения с А.Г.Сниткиной он признался ей, что стоит на распутье – уехать ли ему на Афон или в Иерусалим, чтобы остаться там навсегда, предавшись умерщвлению плоти; или поехать в Европу играть в рулетку, и там погибнуть; либо попробовать жениться во второй раз. Как известно, Анна Григорьевна советовала Достоевскому остановиться на последнем, а вскоре сама приняла предложение его руки и сердца. Найдя новую спутницу жизни, писатель обрел долгожданный творческий покой, позволивший ему завершить "Преступление и наказание", и приступить к таким магистральным вещам 1860-1870-х годов, как "Идиот" и уже упоминавшийся "Подросток".