В романе много политики, но это – не политический памфлет. Большое влияние на его концепцию оказало антропософское учение, вошедшее в моду в России в 1910-х годах. Эта доктрина была разработана крупнейшим европейским оккультистом Рудольфом Штейнером. Андрей Белый был представлен ему и увлекся его учением в начале 1912 года – то есть именно тогда, когда особенно напряженно работал над текстом романа "Петербург". Весной того же, 1912 года, Штейнер пожелал приехать в Россию. По ряду причин Петербург отпадал, и в силу уже знакомой нам логики цикл его лекций решено было провести в Гельсингфорсе. Группа из двенадцати русских учеников выехала туда на Пасху. Штейнер был сдержан и даже угрюм. Он пожелал прочесть для русских слушателей особый доклад о судьбе их страны, которой он придавал исключительное духовное значение. Штейнер видел, что имперский период заканчивается, и страна стоит на пороге хаоса и мрака. Он предостерегал русских слушателей от двух соблазнов – материализма Запада и мистики Востока, уже вступивших в сражение за душу России. Все эти мысли действительно принадлежат основной историософской линии "петербургского романа" Андрея Белого.
Тем более важно то особое место, которое Р.Штейнер уделил финской духовности в своих гельсингфорсских лекциях. Ей была посвящена отдельная беседа, что явно вышло за рамки долга вежливости приглашенного лектора по отношению к устроителям. Штейнер остановился на самостоятельном характере финской мистики, ее связи с "духом места" и отражении в рунах "Калевалы". Следует полагать, что присутствие такой сильной традиции в непосредственной близости к Петербургу могло вызвать у русских слушателей догадку о возможной связи между ними. Здесь нужно заметить, что антропософия возникла на базе более ранней доктрины, а именно теософии, основанной в прошлом веке нашей соотечественницей Еленой Петровной Блаватской. Теософия смотрит на историю человечества как на последовательную смену ряда рас. При этом оккультная мудрость передается мудрецами предыдущей расы избранным ученикам последующей. По счету Блаватской, сейчас идет пятая "корневая раса" (root-race), к ней принадлежит и русский народ. Что касается мудрости предыдущей, четвертой расы, а говоря точнее, ее последнего, седьмого подвида, то ее тайны сохранили в неприкосновенности до наших дней мудрецы таких народов, как тибетцы, монголы, малайцы – и почему-то венгры с финнами. Отсюда следует особая роль, принадлежащая в современном оккультизме учителям, происходящим с тибетских гор, – но также и из финских болот.
Как видим, финляндская тема в романе Андрея Белого может рассматриваться и под другим углом зрения, вполне далеким от какой-то политики или истории в общепринятом понимании этих слов. Есть и другие ракурсы. Под одним из них поездку революционера Дудкина в Гельсингфорс можно видеть как своего рода "паломничество на север". Правда, последствия такового оказались разрушительными, если не сказать жуткими. Но тут уж все дело зависит от чистоты души и благородства помыслов человека, дерзнувшего пойти "путем на север". В целом же, взглянув через призму "финляндской" интуиции на творчество трех виднейших символистов, мы увидели, как она приводила их к разным, но всегда существенным прозрениям о "душе Петербурга".
Гибель старого Петербурга поразила воображение писателей и поэтов. Тем более любопытно, что некоторым из них она представилась как запоздалая месть древнего финского болота. Обратимся к написанному в 1922–1929 годах "Ленинграду" Эдуарда Багрицкого. Взору поэта открывается начало Петербурга, железная воля Петра – и тела бесчисленных жертв, сваленные в чухонское болото, едва ли не под сваи, на которых встал город. На поверхности кипела жизнь, возводились дворцы и набережные, а в топи шел своего рода алхимический процесс, болото как будто собирало злую волю покойников, подвергало ее очищению и возгонке. Пришло время – и она вырвалась наверх. Вот эти строки: "Но воля в мертвецах жила, / Сухое сердце в ребрах билось, / И кровь, что по земле текла, / В тайник подземный просочилась… / И финская разверзлась гать, / И дрогнула земля от гула, / Когда мужичья встала рать / И прах болотный отряхнула". Сходный мотив встречается и у поэта совсем другого умонастроения и творческой судьбы – Николая Агнивцева. Примерно в то же время, в 1923 году, он выпустил в свет сборник "Блистательный Санкт-Петербург", где есть любопытное стихотворение "Петр 1-й". Диспозиция нам знакома: придя на финское болото, царь повелел поднять из его грязи гранитный парадиз. Город был построен, но на костях, точнее, на "напружиненных спинах" тысяч безвестных мужиков. Древнее финское болото бережно сохранило их ожесточение. Отсюда финал стихотворения, ироничный и жуткий: "И вот теперь, через столетья, / Из-под земли, припомнив плети, / Ты слышишь, Петр, как в эти дни / Тебе аукают они".
Сродство вдохновения обоих поэтов очевидно, равно как и общность их литературного источника. Конечно же, это – "Миазм" Якова Полонского, стихотворение, пользовавшееся у нас громкой известностью, и вызвавшее не одну истерику на литературных вечерах. Сюжет его памятен читателю. У кого не замирало сердце при описании дома на Мойке с его налаженным бытом, болезнями хозяйского сына, волнениями самой барыни – и, наконец, явившимся ей мужичонкой, бившим сваи на этом месте при основании Петербурга. На его костях был поставлен роскошный дом, его-то вздох и придушил ребенка. Стихотворение написано в 1868 году, и у нас было принято читать его все больше в народническом духе. Между тем тут есть метафизика города, и достаточно непростая. Полонский говорит просто о болотах, никак далее не определяя их принадлежность. Преемники поэта высветляют его интуицию – для них это древнее финское болото. Конечно, для "петербургского текста" это – частность, но чуткому уху она говорит не только о прошлом, но и о будущем.
Прошли годы, отшумели две финских войны, расцвела и увяла политика "финляндизации"… Северная граница, проходящая поблизости от Петербурга, снова стала проницаемой. Через нее в Петербург снова поехали предприниматели, что неудивительно. Занятнее то, что за ними последовали люди свободных профессий, привлеченные прежде всего временной дешевизной жизни. На этот факт обратил внимание в одном из своих интервью 1993 года директор новооснованного Института Финляндии в Петербурге Ю.Маллинен. Напомнил он и о давних традициях финско-российских связей: "Из строителей Исаакиевского собора 20 процентов были финны. Очень многие ювелиры у Фаберже были финны. Все петербургские трубочисты и молочники были чухонцы. В цирках финны были силачами и борцами. А на Финляндском вокзале было так много финских железнодорожников, что их детям даже не надо было учить русский язык – они могли общаться только друг с другом. Я очень надеюсь, что колония финнов в Петербурге будет все увеличиваться". На это хотелось бы надеяться и нам. При этом, в словах финского филолога и дипломата заметен один любопытный нюанс. По сути, он говорил о финнах примерно в том же тоне, в каком высказывался бы о немцах, поляках и других инородцах, живших в старом Петербурге. Между тем, финны, в отличие от прочих, были исконно связаны с почвой Санкт-Петербурга. Остается предположить, что разрыв культурной традиции, образовавшийся за последние сто лет, настолько велик и бесповоротен, что он "уравнял в правах" всех участников событий прошлого, без всякого изъятия.
На этом выводе и следовало бы остановиться, если бы ему не противоречил весь ход наших раздумий. Особенность метафизики и состоит в том, что она оперирует "сверхслабыми", далекими влияниями, легко преодолевающими пропасть столетий. Иной раз может показаться, что сама память о прошлом изгладилась – но тогда в "шуме времени" появляется новый тон, продолжающий давно забытую мелодию. Об этом поневоле вспоминается при чтении одного из ахматовских стихотворений, помеченного 1956 годом, которое заключено под номером 10 в цикле "Шиповник цветет". Подзаголовок гласит: "Из сожженной тетради", а начинается оно так: "Пусть кто-то еще отдыхает на юге / И нежится в райском саду. / Здесь северно очень – и осень в подруги / Я выбрала в этом саду". Как видим, лирическая героиня Ахматовой оставляет покой юга ради того, чтобы принять тяготы и прозрения "пути на север" – реального, но также метафизического. В следующем четверостишии, она выговаривает в нем нечто продуманное и важное: "Живу, как в чужом, мне приснившемся доме, / Где, может быть, я умерла, / Где странное что-то в вечерней истоме / Хранят для себя зеркала". Чей взгляд виделся в вечерних потемневших зеркалах героине? Чье потаенное присутствие наложило свою печать на эти замедленные амфибрахии?
Как ни удивительно, но мы можем дать предположительный ответ на поставленные вопросы. Черновик стихотворения сохранился и был опубликован. Открыв синий томик "Библиотеки поэта" (1977) на странице 413, мы не найдем строк "… Где странное что-то в вечерней истоме", и так далее. Вместо этого там стоит вот что: "… И, кажется, тайно глядится Суоми / В пустые свои зеркала". Так вот чей взгляд встретила в зеркале героиня Ахматовой осенним карельским вечером… По-видимому, это указание на место действия существенно для понимания замысла автора. Ведь если упоминание Суоми-Финляндии в беловую рукопись не попало и осталось известным только специалистам, то пометка "Комарово" в конце стихотворения была включена в канонический текст и воспроизводилась с ним во всех последующих изданиях цикла. Между тем, Комарово – известное дачное место на Карельском перешейке. До войны тут был финский поселок Келломяки.
Теперь можно вернуться и к самому началу стихотворения. Ему предпослан эпиграф – "Ты опять со мной, подруга осень!" Указан и автор – Иннокентий Анненский. При беглом чтении, отсылка к творчеству прославленного петербургского поэта утрачивает свой вес. Между тем она была принципиально важна для Ахматовой. "Когда мне показали корректуру "Кипарисового ларца" Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете", – отметила поэтесса в краткой, всего в несколько страниц, автобиографии, написанной в 1965 году и вместившей лишь самые важные события жизни. Из сборника "Кипарисовый ларец" и взята интересующая нас строка эпиграфа. Как известно, текст сборника разделен на тройки стихотворений, связанных общим настроением – "трилистники". Один из них – "Трилистник осенний" – и начинается этими словами: "Ты опять со мной, подруга осень, / Но сквозь сеть нагих твоих ветвей / Никогда бледней не стыла просинь…". Мерные строки падают одна за другой, погружая читателя в царство осени. Следующее стихотворение трилистника лишь углубляет это настроение, подводя к третьему, завершающему всю композицию – "То было на Валлен-Коски". Кто же не помнит эту прославленную балладу, сравнимую лишь с блоковской "Незнакомкой", однако гораздо более трезвую и безнадежную, кто не повторял ее первых строк: "То было на Валлен-Коски, / Шел дождик из дымных туч, / И желтые мокрые доски / Сбегали с печальных круч…"
Валлен-Коски – это водопад на реке Вуоксе. Дело, стало быть, происходило на севере все того же мокрого, бедного и прекрасного Карельского перешейка. Такое прямое указание на северную, варварскую природу не вполне характерно для классициста Анненского, влюбленного в мягкие очертания теплых стран романского мира. Тут важно указание на неожиданно острое чувство, пронзившее сердце поэта на скользкой смотровой площадке у водопада. Поездка туда была обычной для петербуржца, обычным было и развлечение – сноровистый финн бросал в водопад деревянную куклу. Погружаясь в ледяные струи водопада, она ныряла в черную бездну, всплывала ниже по течению и снова попадала в руки прислужника: "…Мы с ночи холодной зевали, / И слезы просились из глаз; / В утеху нам куклу бросали / В то утро в четвертый раз. / Разбухшая кукла ныряла / Послушно в седой водопад, / И долго кружилась сначала, / Все будто рвалася назад / Но даром лизала пена / Суставы прижатых рук, – / Спасенье ее неизменно / Для новых и новых мук". Получив свои несколько монет, финн снова тащил куклу наверх и ввергал ее в водопад. "Чухонец-то был справедливый, / За дело полтину взял", – безразлично отметил приезжий петербуржец, намеревавшийся развлечься, а теперь не знавший, как справиться с нахлынувшими мыслями.
Должно быть, лирический герой Анненского возвращался с Вуоксы в совсем другом настроении, чем ехал туда. Сравнение бесконечных и однообразных приключений чухонской куклы с "дурной бесконечностью" собственной жизни напрашивалось само собой… Таким образом, продвигаясь вглубь текста как Анненского, так и Ахматовой, мы ощущаем сначала оцепенение осени, затем – близость "пути на север" и, наконец, смутный, но сильный метафизический порыв, пришедший из глубины карельских сумерек. Этот спокойный холодный взгляд, привидевшийся одному поэту в пустом зеркале, а другому – в брызгах водопада, знаком не одному петербуржцу. Он принадлежит одному из духов-покровителей Города, неблизкому, но в общем благосклонному к его обитателям. Почувствовав его приближение, уместно будет поклониться ему с почтением и благодарностью, добром поминая финскую почву Петербурга.
Голос камней
Домик Петра – или, говоря на старинный лад, "первоначальный дворец" – сохранился до наших лет, разве что немного врос в землю, покосился, да невские волны плещутся теперь гораздо дальше от его стен, чем три века назад. Открыв любой путеводитель, мы прочтем, что он был срублен солдатами-плотниками из сосновых тесаных бревен всего за три дня, скорее всего с 24 по 26 мая 1703 года, и представляет собой, таким образом, старейшее гражданское сооружение города. Так говорит история – но миф с нею расходится. По старому петербургскому преданию, домик Петра представляет собой переустроенную чухонскую хижину. Следы его можно обнаружить уже в собрании "Подлинных анекдотов о Петре Великом", собранных Яковом Штелином по горячим следам, нередко по материалам расспросов непосредственных участников событий. В анекдоте под номером 60, Штелин пометил: "В 1703 году начал он в самом деле полагать основание сего города с крепостью на одной стороне Невы, и Адмиралтейством на другой. Он не нашел в сем месте ничего, кроме одной деревянной рыбачьей хижины на Петербургской стороне, в которой сперва и жил, и которая поныне еще для памяти сохранена и стоит под кровлею, утвержденною на каменных столбах". Конечно, Штелин был профессиональный мифотворец, "профессор аллегории". Его свидетельство следует принимать с поправкой, cum grano salis. Однако оно соответствовало неясному, но устойчивому образу, сложившемуся в сознании петербуржцев. Недаром чуткий к истории А.С.Пушкин не нашел возможным вполне от него отказаться. В подготовительных текстах к "Истории Петра Великого" он поместил под 1703 годом следующее замечание: "В крепости построена деревянная церковь во имя Петра и Павла, а близ оной, на месте, где стояла рыбачья хижина, деревянный же дворец на девяти саженях в длину и трех в ширину, о двух покоях с сенями и кухнею". Здесь получается, что домик был выстроен петровскими плотниками заново, но на старом фундаменте. В итоге получается компромиссный вариант, примиряющий историю и предание.
Другое, также весьма раннее предание сохранено в рукописи "О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга", изданной современным петербургским историком Ю.Н.Беспятых. Для текста, составленного, по всей видимости, при непосредственном участии Петра Великого, характерны не только близость ко времени и месту описываемых событий, но и повышенный интерес к метафизике. Рукопись начинается с описания закладки Петропавловского собора 14 мая 1703 года. Точнее, речь идет о первоначальной деревянной церкви; сам же собор начали возводить из камня по проекту Д.Трезини в 1712 году. Сразу же после того Петр I перешел через протоку (надо думать, через нынешний Кронверкский пролив по направлению Иоанновского моста), и пошел к будущей Троицкой площади. "По прешествии протока и сшествии на остров изволил шествовать по берегу вверх Невы реки и, взяв топор, ссек куст ракитовой, и мало отшед, ссек второй куст, и сев в шлюбку, изволил шествовать вверх Невою рекою х Канецкой крепости". В авторском примечании к тексту уточнено, что на месте первого куста была поставлена Троицкая церковь, а на месте второго – "первой дворец", то есть Домик Петра I. Историческая достоверность этого рассказа может быть подвергнута сомнению. По сохранившимся документам, как раз в то время, с 11 по 20 мая, Петр I мог вообще отсутствовать. Однакоже метаисторические ориентиры расставлены безошибочно. Троицкая церковь стояла на центральной площади петровского Петербурга, к ней перешло звание первенствующего собора новой столицы после начала каменных работ в церкви Петра и Павла. В Троицкой церкви проводились и самые торжественные службы, к примеру церемония празднования Ништадтского мира 1721 года. Что же касалось Домика Петра I, то он довольно рано стал объектом своеобразного светского культа. "Се храмина, чертог законов, / Отколе боголепный глас / Решал судьбину миллионов … Отколь престолам, – царствам, – мне, – / Векам – твердилися уставы!"… Мы взяли приведенные строки из оды Семена Боброва на столетие основания Санкт-Петербурга. Схожие мысли высказывались и до него – к примеру, в силлабической "Петриде", написанной Антиохом Кантемиром в 1730 году.
Цитирование легко продолжить: в глазах читателя зарябило бы тогда от скипетров, мортир и лавровых венков. За этим легко было бы забыть о ракитовых кустах, срубленных Петром I на месте будущих достопримечательностей. Но, сделав так, мы допустили бы некоторую поспешность. Ведь это нашему уму ракита ничего не говорит. В воззрениях же финнов, издревле населявших невские берега, она была священным растением и играла немалую роль при устроении места. Ракита упоминается в числе очень немногих растений в знаменитой второй руне "Калевалы", повествующей о сотворении деревьев, травы, злаков. Вот как там сказано: "На горах он сеет сосны, / На холмах он сеет ели, / На полянах сеет вереск… / На святых местах – рябину, / На болотистых – ракиту (raiat maille raikkahille)". Сведущие люди из числа финнов, сошедшихся посмотреть на закладку фортеции, наверняка припомнили бы что-либо в этом роде и должны были сделать вывод, что ракита выбрана со знанием дела и к месту. Возможно, они добавили бы, что рябина или, скажем, сосна в церемонии основания были бы тоже уместны. Вернувшись к тексту нашей рукописи, мы с удивлением нашли бы там несколько ниже и сосну, причем в весьма интересном контексте.