В 1846 году Николай Васильевич писал: "Затем сожжен был второй том "Мертвых душ", что так было нужно". Вряд ли этот ответ может помочь разгадке тайны писателя. Приходится поклонникам великого писателя разбираться в этом деле самим. И они разбираются по сей день. Мы начнем поиск с выяснения замысла, что был у Гоголя, когда он приступал к работе над второй частью романа-поэмы. Здесь, как мне кажется, все ясно. Писатель хотел ответить на вопрос, поставленный в заключительных строках первого тома: "Русь, куда ж несешься ты? дай ответ". Ответа нет, но "чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства". Гениальным внутренним чутьем ощущал провидец, что Россию ждет какое-то особое предназначение, что от того, какой она выберет путь, зависит не только ее судьба, но и будущее многих стран и народов. Но каким будет этот путь, Гоголь не знал. Все то, что ему было известно о России (и о чем он рассказал нам в "Петербургских повестях", "Ревизоре" и первом томе "Мертвых душ"), Гоголя пугало. А он любил Россию и очень хотел, чтобы она выбилась наконец к свету. Свет в России, однако, никак не пробивался. Это угнетало Гоголя, и он посчитал своим долгом обнаружить источник света и указать на него другим.
Впрочем, когда Гоголь был еще совсем юным, многим в России показалось, что свет вот-вот пробьется. Надежда была связана с переменами, произошедшими в стране после победоносной войны с Наполеоном. Если сегодня говорят о русском Возрождении, то подразумевают, как правило, "золотой век русской поэзии" и "наше солнце" – Александра Сергеевича Пушкина, которого считают (не без основания) человеком, идеально вписывающимся в пространство Ренессанса. Мне кажется, что первые десятилетия XIX века – это время вовсе не возрождения, а рождения великой русской культуры. Возрождать тогда в литературе, по сути, было нечего. Хотя в русской поэзии того времени любили переводить что-нибудь из Анакреона, Горация или Вергилия и подражать античным поэтам, но в этом не было ничего нового – традиция шла от одного из зачинателей российской словесности Михайлы Ломоносова. Наиболее мощный импульс для своего развития русское искусство "золотого века" получило все же не из античности, а от нового по тем временам художественного направления – романтизма, распространившегося из Германии и Англии по всей Европе. А русские интеллектуалы десятых – двадцатых годов XIX столетия очень не хотели отставать от Запада. Увлечение немецкой философией и романтической поэзией было в среде образованных россиян едва ли не всеобщим. В кружке "любомудров" Владимира Одоевского собирались для обсуждения философии Канта, Шлегеля, особенно Шеллинга люди самых разных политических направлений. Там были декабристы (Кюхельбекер) и сторонники "партии власти" (Погодин, Шевырев), будущие западники (Чаадаев, Белинский, Бакунин) и будущие славянофилы (Хомяков, Киреевский). Всех их объединяло стремление приобщиться ко всему тому новому, что шло из Европы. А там как раз было время борьбы за свободу и национальное обновление (в Испании, Италии, Греции), и эта борьба русской образованной молодежью воспринималась в романтическом ключе.
Но потом Европа стала быстро меняться. Романтизм в литературе и общественной жизни пошел на убыль, в экономике и политике пришло время расчетливого буржуа, а в искусстве утвердился мещанский бидермейер. Запад перестал быть привлекательным для значительной части зарождающейся русской интеллигенции, в том числе и для многих вчерашних западников, успевших познакомиться с европейской жизнью. На то, что происходило на Западе, стали смотреть более трезво, часто критически, иногда излишне придирчиво. Тогда-то в России и проявилось стремление к возрождению отечественных традиций. Произошло это во второй половине тридцатых годов, после публикации полемического письма Петра Чаадаева и ответа Алексея Хомякова.
Конечно, толчком для развития нового направления русской мысли было никак не итальянское Возрождение, а события российской истории того же, что и Ренессанс, времени, но совсем иного содержания. Речь шла о восстановлении тех ценностей, которые закладывались в Московии XVI века и держались на трех китах – русском варианте православия, самодержавии и крестьянской общине. Киты, однако, прижимались друг к другу совсем недолго, а потом поплыли каждый в свою сторону, разрывая согласованность вышеназванных принципов, а вместе с ними и Россию, на них державшуюся. Иначе и быть не могло. Византийское самодержавие никак не сочеталось с народностью, а московское православие до раскола существенно отличалось от первоисточника – православия греческого.
Первым возродить старую традицию решила власть. Сергей Уваров, став министром образования в правительстве Николая I, при вступлении в должность заявил: "Общая наша обязанность состоит в том, чтобы народное образование, согласно с Высочайшим намерением Августейшего Монарха, совершалось в соединенном духе Православия, Самодержавия и народности". Однако, несмотря на высочайшее намерение царя, никакого "соединенного духа", упомянутого Уваровым, в то время уже не было. В свое время его подрывали опричнина, смута, польская интервенция, раскол, а затем окончательно добили петровские реформы. "Соединенный дух" пропал, но по отдельности православие, самодержавие и народный (общинный) образ жизни, конечно, существовали и на сознание и поведение россиян они влияли очень сильно. И у каждой из этих ценностей были свои хранители. Царь и правительство в уваровской триаде выделяли прежде всего принцип самодержавной власти. А православие и народность должны были обслуживать интересы этой власти. Не то чтобы Николай I был плохим христианином или же не любил свой народ, но управлял державой он исключительно по личному усмотрению, и именно к этому сводился для него весь смысл триады. Православие еще во времена Петра подмяла под себя императорская власть, а народ (т. е. крепостное крестьянство) и вовсе был бесправным, так что влиять на царскую волю ни прямо, ни косвенно не мог.
Параллельно с появлением уваровской триады, такие же ценности выдвинула на первый план часть молодой русской интеллигенции – общественное движение славянофилов. Но толковало оно ценности не совсем так, как правительственный лагерь. Для первого из славянофилов, Алексея Хомякова, специфика "русского духа" была заключена в православии. Православную веру, как истинно христианскую, он прежде всего и отстаивал. Глубоко верующими православными были и другие славянофилы, даже те, кто примыкал к правительственному лагерю (Тютчев, Погодин, Шевырев). Единая вера объединяла их всех, и лишь благодаря православию они в начале сороковых могли выступать единым фронтом против западников.
Важно, тем не менее, отметить, что самые активные славянофилы первого поколения (братья Киреевские и братья Аксаковы) более всего в уваровской триаде ценили принцип "народности", т. е. традиции русской крестьянской общины. И когда интересы крестьянства и самодержавной власти сталкивались (а это происходило очень часто), они всегда стояли на стороне крестьян. Разница в позициях левого и правого крыльев славянофильства была весьма значительной, а главное – принципиальной. Тот факт, что при выборе путей развития страны ее обычно недооценивали, сыграл, как мне кажется, очень важную, если не роковую роль, в русской истории.
Хорошо всем известны слова Бердяева о том, что и славянофилы, и западники любили Россию ("славянофилы – как мать, западники – как дитя"). Фраза эта, в общем-то, верна, но, думаю, в отношении славянофилов ее следует уточнить. Правые славянофилы любили в России в первую очередь ее державное величие, левые – народ и его нравственные традиции (тогда традиции крестьянской общины). Из последователей правых в дальнейшем сформировался консервативный лагерь, из левых – народники, земцы, умеренное крыло эсеров-"трудовиков".
До конца 1830-х Николай Гоголь о проблемах, которыми были обеспокоены западники и славянофилы, особенно не задумывался. Детские и юношеские годы его прошли на Украине, в бывшей Гетманщине. Край этот, присоединенный к Московскому царству по Переяславскому договору и долго сохранявший свою автономию, был тогда совсем не похож не только на Россию, но и на юго-восточные и западные украинские земли. Соседние Донеччина и Новороссия (в недавнем прошлом Дикое поле) только-только начали застраиваться, а в тех областях Украины, которые оказались в составе России после раздела Речи Посполитой, все еще сохранялось сильное польское и, соответственно, католическое влияние.
В Гетманщине, где прошла юность Гоголя, было много нетипичного для России тех времен. Почти полтора столетия (с 1648 по 1783 г.) там не было крепостного права. Попав в конце царствования Екатерины в зависимость от помещиков, украинские селяне еще не успели отвыкнуть от прежних вольностей. Да и помещики в том краю во многом отличались от российских. Прежде всего тем, что еще совсем недавно большинство из них считались просто казаками или мещанами. Основная масса казаков (а это 40 % всего населения бывшей Гетманщины) превратилась в крестьян, но при этом сохранила личную свободу и землю. Да и жители малороссийских местечек, вроде Сорочинцев и даже Миргорода, где так часто бывал в детстве Гоголь, это ведь тоже вчерашние казаки или крестьяне, так и не порвавшие окончательно с традициями сельской жизни. Словом, социальная дифференциация, как теперь говорят, здесь затормозилась. Долго сохранялась в этом краю атмосфера казацкого братства, верность старым традициям гетманских времен, свои особенности быта, необычные костюмы и, конечно, свои, полные романтических тайн, страшные и зажигательно веселые мифы и легенды. Все это, связанное в одно целое, создавало особую, неповторимую атмосферу, которую остро чувствовал своим гениальным нюхом юный Николай Гоголь-Яновский. Приехав в Петербург, он рискнул рассказать русскому читателю то, что, казалось бы, словами передать абсолютно невозможно.
Гоголю, тем не менее, это удалось. И сразу же никому неизвестный провинциал стал знаменитым. Пользующийся большим авторитетом в обеих столицах критик Надеждин писал об украинских повестях Гоголя: "Высшее, во всех отношениях, значение имеют "Вечера на хуторе близ Диканьки". Здесь очаровательная поэзия украинской народной жизни представлена во всем неистощимом богатстве родных неподдельных прелестей. Рудый Панько владеет кистью смелою, роскошною, могущественною. Его картины кипят жизнью. Вторая часть "Вечеров" вполне достойна первой. Заметим в ней особенно "Страшную месть", старинную быль. Здесь решается задача, до какой высокой степени может быть поэтизирована славянская народная фантасмагория!" В восторге от таланта Гоголя и Жуковский. Он знакомит молодое дарование с поэтом и критиком Плетневым, а тот вводит Гоголя в круг петербургской элиты и представляет Пушкину. Летом 1832 года писатель едет в Москву и там встречается с элитой московской – Сергеем Аксаковым, Погодиным, Загоскиным, Киреевскими, актером Щепкиным. Вся российская художественная элита признала Гоголя "своим". Для молодого писателя это, безусловно, было очень важно – без признания русской элитой гоголевского таланта мир мог бы так и не узнать о творчестве гениального писателя. Но наличие у Гоголя особого художественного дара, конечно же, ни от какого внешнего признания не зависело. Огромный и весьма необычный талант был у Николая Васильевича изначально. Он и проявил себя в чуде рождения "Вечеров на хуторе близ Диканьки" и "Миргорода".
Приступая к работе над украинскими повестями, Гоголь надеялся добиться успеха в расчете не только на свой талант, но и на литературную моду. А модным тогда был романтизм с типичным для этого художественного направления увлечением фольклором и этнографией. Общую атмосферу жизни украинцев Гоголь чувствовал великолепно, но конкретных знаний ему явно не хватало. И он просит мать описать ему "обычаи и нравы малороссиян наших", названия нарядов людей разного пола, возраста и сословия, народных обрядов, деталей быта, "не упуская наималейших подробностей". Ждал Гоголь от матери и две отцовские "малороссийские комедии", которые он, якобы, намерен был опубликовать ("здесь так занимает всех все малороссийское"), а на самом деле хотел использовать (и использовал-таки) в своей работе над книгой.
Не знал Гоголь во всех подробностях и народное предание, которое послужило ему основой сюжета большинства повестей. Но так ли уж это важно? В конце концов, он создавал свои собственные мифы, ничуть не менее увлекательные, чем народные. Лучше других сказал об этом Андрей Синявский: "Не слишком погружаясь в фольклорный материал, который он использовал главным образом понаслышке, Гоголь пошел во многом дальше и глубже фольклора в испытании реальности этих древних поверий. Стоит сопоставить гоголевский "Вий" с народными сказками на эту же тему, чтобы убедиться, как близко прикоснулся Гоголь к тому, что даже для фольклора стало уже отдаленным прошлым. Сказка для Гоголя – страшная быль, проходящая через сердце писателя".
Творческий процесс у Гоголя сводился к тому, чтобы поступавшее извне сообщение пропустить сквозь себя, сделать своим. Как и все большие художники-сенсуалисты, он способен был наделить художественные образы чертами живыми, неповторимыми. Герои его не только говорят своим собственным языком, они даже пахнут по-особому, излучают только им одним присущую ауру. Кажется, что читатель не воображает их, а воспринимает как нечто материальное, всеми органами чувств. Но не только в этом проявляет себя гениальность Гоголя. Он словно окунает то, что приходит к нему извне, в свое подсознание, и там все это варится вместе с авторскими переживаниями в одном котле. Так народные предания Гоголь переплавлял в свой особый миф. То, что в фольклоре вызревало веками, он создавал почти мгновенно. Без видимых умственных усилий автора, без сложных композиционных построений, миф, казалось, выныривал из глубин его подсознания. Нужна была только кухня, выпекающая такого рода "пирожки", – особая психика, совсем не такая, как у всех остальных. Подсознание у Гоголя часто бывало гораздо мощнее сознания. Творчество Гоголя сродни колдовству. Это своеобразие таланта и принесло писателю быстрый успех – всероссийскую славу, о которой вчерашний малороссийский лицеист не мог даже мечтать.
От романтизма к метафизическому реализму
Конечно, Гоголь, когда писал украинские повести, был романтиком. Незадолго перед этим он, явно из пристрастия к родине первых романтиков, совершил морское путешествие в Германию (из которой, разочаровавшись, тут же вернулся), чуть раньше сжег свою неудавшуюся "романтическую идиллию" "Ганс Кюхельгартен". В фольклорно-романтической традиции написаны и украинские повести. Романтизм Гоголя был, однако, особенным. Другие писатели-романтики, даже самые талантливые, хотя и старались вжиться в создаваемые ими образы, всегда несколько отстранялись от них. Совсем по-иному творил Гоголь. Синявский, на мой взгляд, довольно точно передает процесс рождения гоголевского мифа: "Многие картины и сцены, связанные с языческим мифом, восстают на страницах Гоголя наподобие откровения, полученного из первых рук, путем мистическим или психическим, а не услышанного и пересказанного с чужих уст. Гоголь видел все это (кто бы ему мог поверить?) – видел страну мертвых, где мертвые слепы к живому, но зато им открывается нечто, недоступное живым. Видел Гоголь с точностью до подробностей… Сны и галлюцинации Гоголя поражают наглядностью и четкостью изображения, причем запредельное и сверхъестественное предстают в них ярче, насыщеннее и действительнее здешнего мира". Одного только этого необычного свойства таланта Гоголя было достаточно, чтобы поразить всех чудесами "Вечеров" и "Миргорода".
Но вот в голове Гоголя вызрел замысел "Петербургских повестей". Холодный Петербург и родная Гоголю Гетманщина, где ключом бьет жизнь, – что между ними общего? Вспомним первое впечатление Гоголя о главном городе Российской империи: "Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности. На Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские, в свою очередь, обыностранились и сделались ни тем ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их".
Нечто общее у Петербурга с Малороссией все же было. Гетманщина с ее полулегендарными казаками, дьячками и ветхозаветными старшинами уходила из реальности Российской империи в прошлое, в сказку, в миф. Был чужим и казался нереальным всей остальной России Петербург, хотя и считался ее столицей. Нет в нем "никакого характера", нет духа народного, не реальны и люди, его населяющие, – ни то ни другое, никакого особого выражения лица. Не люди, а призраки. Словом, город-фантасмагория. Призрачностью своею, думаю, как раз и стал интересен этот город писателю-колдуну.