Не должны ли мы в этом случае сделать два важных вывода? Один – что современное произведение искусства само по себе, без художественных концептуализаций и работы (культуры) зрителя, уже не в состоянии выполнять свои функции. Второй – что современное искусство, чтобы соответствовать модернити, которое явно катастрофично, должно найти такие темы и сюжеты, такую форму, породить из себя такую художественную культуру, которые помогут человеку в его движении на пути к спасению. Однако важно правильно понимать первый вывод. Я не хочу сказать, что современное искусство целиком сводится к художественной концептуализации, последнее – только необходимый момент. Главное – все же само искусство как форма современной жизни. "Пианино" именно потому можно считать современным произведением искусства, что оно заставляет нас видеть, слышать, переживать, жить. Параллельно или после мы осмысляем, продумываем произведение, но эта работа мышления всего лишь помогает нам войти в художественную реальность и пережить ее события. В этой связи становится понятным размышление Й. Хейзинги, который писал, что "для искусства было некогда благом в значительной мере не осознавать ни того смысла, который оно несет, ни той красоты, которую оно творит; вместе с уверенностью сознания своего высокого назначения оно что-то утратило от своего вечно детского бытия" [125, с. 192]. То есть если искусство современно, то оно возвращает нас в лоно самой жизни ("вечно детского бытия"), когда же в целом необходимые в искусстве схемы и концептуализации выдаются за само искусство или подчиняют себе художественное творчество, то искусство умирает или превращается в постав.
Таким образом, я постарался продемонстрировать, что помимо постмодернистского подхода к произведению, когда признается бесконечное множество равноценных репрезентаций, современного человека живо интересуют проблемы адекватного истолкования произведения, под которым сегодня можно понимать две основные вещи – понимание, работающее на современность, и понимание, решающее определенные задачи, например, осмысление искусства-постава и духовного искусства или этические проблемы в отношении современного искусства.
Интересующая нас тема может быть проблематизирована еще с одной стороны. Задумаемся, что такое интерпретация произведения. Вероятно, это особое его отображение (описание), призванное схватить основные особенности данного произведения. Но не только – интерпретация произведения имеет статус бытия, она указывает на определенную реальность и события, например, это история культивирования страсти или перипетии совращения духа, или же противостояние подлинного искусства и искусства-постава. Но если, как это и имеет место в современности, по поводу одного произведения создается много убедительных интерпретаций, спрашивается, в какое бытие "приглашает" нас произведение и может ли само произведение подсказать нам, что оно предпочитает? Вряд ли. Тогда выбор, как это и бывает всегда, остается за человеком. Наблюдения показывают, что здесь возможны два разных случая. В одном – человек выбирает то бытие (интерпретацию), в котором он находится сам. Другими словами, он включает реальность и события, манифестируемые выбранной интерпретацией, в свою реальность. Но это как раз тот случай, который критикуют постмодернисты, поскольку человек ничего не приобретает принципиально нового. Второй вариант более сложный: здесь человек действительно поставлен перед нелегким выбором, причем может оказаться, что для того чтобы его сделать и пройти в реальность, заданную интерпретацией, ему придется измениться самому (переосмыслить какие-то свои представления, совершить поступок, пережить кризис). Мы привыкли думать, что человек автономен, тем более, если он личность. Однако современная философия подводит нас к мысли, что новоевропейский человек может жить, лишь подтверждая и утверждая свое бытие через бытие других. Но интерпретация произведения и есть частный случай бытия другого. Поэтому уясняя интерпретации произведения, предпочитая одни из них другим, мы не просто что-то понимаем и переживаем, но и выявляем, конституируем себя, действительно, как пишет Мамардашвили, рождаемся в лоне произведения.
4. Две жизни Александра Сергеевича Пушкина
В 1830 г. Пушкин женится на Наталье Гончаровой и по сути начинает новую жизнь. Он не только все меньше времени уделяет поэзии, соответственно, все больше – прозе, а также историческим исследованиям, но в корне меняет образ жизни: становится образцовым семьянином, оставляя уже без внимания карты и женщин. В начале 1832 г. Пушкин пишет в письме: "Надобно тебе сказать, что я женат около года, и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописуемому огорчению Софьи Остафьевны и кавалергардских шаромыжников. От карт и костей отстал я более двух лет…". (Дальше везде ссылки на письма [90]).
Но дело не просто в смене внешнего образа жизни и отказа от дурных, пагубных привычек, вряд ли красивших великого поэта России. Пушкин меняется нравственно, духовно. Собираясь жениться, он трезво и горько оценивает свою прожитую жизнь, фактически осуществляет христианское покаяние. В апреле 1830 г. Пушкин пишет письмо Н. И. Гончаровой, матери своей будущей жены, где, в частности, есть такие строчки: "Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастью, широко распространилась". И буквально через день-два он пишет своим родителям: "Я намерен жениться на молодой девушке, которую люблю уже год – м-ль Натали Гончаровой… Прошу вашего благословения, не как пустой формальности, нос внутренним убеждением, что это благословение необходимо для моего благополучия – и да будет вторая половина моего существования более для вас утешительна, чем моя печальная молодость".
Однако не преувеличивает ли Александр Сергеевич свои прегрешения, может быть, это просто своеобразное кокетство перед старшим поколением? Б. Бурсов, обсуждая в книге "Судьба Пушкина" эту проблему, приводит высказывания многих современников Пушкина и письма самого поэта, из которых видно, что ситуация еще печальнее. Особенно поражает письмо-наставление 23-летнего Пушкина своему 18-летнему брату. "Тебе придется иметь дело, – пишет Пушкин, – с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можешь вообразить; ты не слишком сильно ошибешься… презирай их самым вежливым образом… будь холоден со всеми… не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать: люди этого не понимают… То, что я могу сказать тебе о женщинах, было бы совершенно бесполезно. Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею". А вот воспоминание сына П. А. Вяземского о беседах с Пушкиным, когда П. П. Вяземскому было еще 16 лет. "Вообще в это время Пушкин как будто систематически действовал на мое воображение, чтоб обратить мое внимание на прекрасный пол. Он поучал меня, что вся задача жизни заключается в том, чтобы обратить на себя внимание женщин, что нужно идти вперед нагло, без оглядки и приправлял свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора" [Цит. по: 22, с. 123]. Далее Б. Бурсов приводит размышления В. Вересаева, М. Корфа, К. Полевого, П. Долгорукова (три последних – современники Пушкина, а Корф с ним учился), из которых можно видеть, с одной стороны, восхищение поэтическим гением Пушкина, с другой – уничтожающую оценку личностных качеств Пушкина как человека. "В лицее, – пишет Корф о Пушкине, – он превосходил всех в чувственности, а после в свете предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий… Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзии, и в обеих он – ушел далеко". Б. Бурсов пишет, что сохранились "десятки свидетельств, причем совершенно достоверных, о резком несоответствии между стихами молодого Пушкина, наполненными самых высоких красот, и его внешним поведением, раздражавших очень многих. По словам Н. М. Карамзина, Пушкин, если он только не исправится, сделается чертом еще до того, как попадет в ад".
Итак, по мнению многих современников Пушкина, да и ряда позднейших исследователей, молодой Пушкин циничен, безнравствен (как писал П. Долгоруков, сослуживец Пушкина по Кишиневу, "Пушкин умен и остер, но нравственность его в самом жалком положении"); одержим страстью к картам, костям и прекрасным женщинам, причем всегда готов обмануть последних; не задумываясь, развращает юные души. Б. Бурсов, который сам привел все эти выдержки, пытается защитить Пушкина, указывая на то, что Пушкину или завидовали, или его не поняли. Заканчивает же он свою защиту так: "Друзья, с болью наблюдавшие за молодым Пушкиным, все-таки мало разбирались в нем. Даже после того, как был написан "Евгений Онегин", никто из них не сделал вывода, что без всего того, что огорчало их в Пушкине, этот роман не был бы написан… Кто может сказать, в каком опыте нуждался гений? Никто не знает этого лучше, нежели он сам" [22, с. 134]. Странная логика и защита: получается, что таланту и гению все позволено. Правда, у Б. Бурсова есть и другой аргумент – от психологии искусства. Он пишет, что ошибаются те, кто связывает гениальные произведения напрямую с нравственностью и личностью создавшего их художника. "Мы привыкли думать и писать о гениальных художниках, как о безгрешных людях… В действительности никто из них не был святым. Святость и искусство – вещи несовместимые. Едва ли не самые проникновенные стихи Пушкина как раз те, которые переполнены чувствами если не раскаяния, то самообличения…" [22, с. 120].
Опять получается несуразица, а именно, что необходимое условие гениального искусства – греховность, и добавим, вероятно, следуя логике Б. Бурсова, чем художник гениальней, тем глубже он должен упасть, чтобы приобрести так нужный ему для творчества опыт жизни. Итак, что же мы заклеймили молодого Пушкина?
Не будем спешить, вспомним, что писал наш замечательный литературовед и философ М. Бахтин относительно гуманитарного познания. Чужие сознания, утверждал он, нельзя созерцать, анализировать, определять как объекты, как вещи, – с ними можно только диалогически общаться. Думать о них – значит говорить с ними, иначе они тотчас же поворачиваются к нам своей объектной стороной: они замолкают, закрываются и застывают в виде завершенных объектных образов. Конечно, нехорошо, если Пушкин повернется к нам своей "спиной", поэтому предоставим ему возможность оправдаться, подать голос.
Вероятно, сначала Пушкин заметил бы, что он не только развлекался и предавался страстям, но и работал, причем так, как умеют немногие. "Буйная юность и ранняя молодость Пушкина, – пишет Б. Бурсов, – дававшая ему поводы писать в стихах и письмах о ней, как о потерянной, напрасно растраченной, на самом деле отличается исключительной и напряженной работой его духа, бесконечными чтениями" [22, с. 130]. Дело в том, что Пушкин был настолько талантлив и энергичен, что успевал буквально все: и работать за десятерых, и гулять за троих.
Затем Пушкин обратил бы наше внимание на то, что он был романтиком, а следовательно, видел и действовал своеобразно, не так, как средний обыватель. "В художественно-образной структуре "Романтиков", пишет литературовед Л. Ачкасова, эстетически акцентировано традиционно-романическое "двоемирие": мир реального бытия, пошлая накипь жизни, от которой стремятся отчуждать себя герои, и "мир" бытия идеального, соответствующий их романтически-возвышенным идеалам и олицетворяемый во вневременных "вечных" ценностях – Любви, Природе, Искусстве. Причем, искусству принадлежит особое место, ибо оно само по себе обладает способностью творить идеальный (желаемый) мир, независимый от окружающей реальности" [12, с. 132].
Вот, вот, сказал бы Александр Сергеевич, я и мои друзья жили в особом мире, мы ощущали себя героями, жили Творчеством и Красотой, воспринимали обычный мир как неподлинный, были уверены, что прекрасные женщины – это награда нам за эстетические подвиги, что они именно для этого и созданы. Кстати, и П. А. Вяземский, защищая Пушкина против Корфа, фактически прибегает к сходному аргументу. "Сколько мне известно, – пишет П. Вяземский о Пушкине, – он вовсе не был предан распутствам всех родов. Не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в поэзии его" [Цит. по: 22, с. 125]. "Абсолютно точно, подтвердил бы Пушкин, наша жизнь была сплошь поэтическое увлечение, и женщин мы любили как в романах, и в карты играли не для денег (поэтому в основном и проигрывали), а чтобы острее ощутить творческое безумие и дыхание иных миров".
Но, конечно, для нас убедительнее мнение Ю. М. Лотмана, который в книге "Беседы о русской культуре" показывает, что во времена Пушкина не только искусство и особенно театр глубоко пронизывали жизнь, уподобляя ее себе, но и что, например, карточная игра выступала своеобразной моделью мира.
"Есть эпохи, – пишет Ю. М. Лотман, – когда искусство властно вторгается в быт, эстетизируя повседневное течение жизни: Возрождение, барокко, романтизм, искусство начала XX века. Это вторжение имеет много последствий. С ним, видимо, связаны взрывы художественной талантливости, которые приходятся на эти эпохи. Конечно, не только театр оказывал мощное воздействие на проникновение искусства в жизнь интересующей нас эпохи: не меньшую роль здесь сыграли скульптура и – в особенности – поэзия. Только на фоне мощного вторжения поэзии в жизнь русского дворянства начала XIX века понятно и объяснимо колоссальное явление Пушкина… Взгляд на реальную жизнь как на спектакль не только давал человеку возможность избирать амплуа индивидуального поведения, но и наполнял его ожиданием событий. Сюжетность, то есть возможность неожиданных происшествий, неожиданных поворотов, становилась нормой… Именно потому, что театральная жизнь отличается от бытовой, взгляд на жизнь как на спектакль давал человеку новые возможности поведения. Бытовая жизнь по сравнению с театральной выступала как неподвижная: события, происшествия в ней или не происходили совсем, или были редкими выпадениями из нормы. Сотни людей могли прожить всю жизнь, не переживая ни одного "события". Движимая законами обычая, бытовая жизнь заурядного дворянина XVIII века была "бессюжетна". Театральная жизнь представляла собой цепь событий. Человек театра не был пассивным участником безлико текущего хода времени: освобожденный от бытовой жизни, он вел бытие исторического лица – сам выбирал свой тип поведения, активно воздействовал на окружающий его мир, погибал или добивался успеха… Модель театрального поведения, превращая человека в действующее лицо, освобождала его от автоматической власти группового поведения, обычая" [61, с. 198–199].
Лотман обращает также внимание на то, что, в отличие от классицизма, образцы которого адресовались только искусству или идеальному миру, "романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое". Наряду с литературными добродетелями романтизм включал в себя "и литературные пороки (например, эгоизм, преувеличенная демонстрация которого входила в норму "бытового байронизма")" [61, с. 344].
А вот интересные наблюдения о природе карточной игры. Игра в карты, пишет Лотман, "была чем-то большим, чем стремление к выигрышу как материальной выгоде. Так смотрели на карты только профессиональные шулера. Для честного игрока пушкинской эпохи (а честная карточная игра была почти всеобщей страстью, несмотря на официальные запреты) выигрыш был не самоцелью, а средством вызвать ощущение риска, внести в жизнь непредсказуемость. Это чувство было оборотной стороной мундирной, пригвожденной к парадам жизни. Петербург, военная служба, самый дух императорской эпохи отнимал у человека свободу, исключал случайность. Игра вносила в жизнь случайность. Страсть к игре останется для нас непонятным, странным пороком, если мы не вспомним такой образ Петербурга:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит…
((Пушкин, III (1), 124)
Для того чтобы понять, почему Пушкин называл ее "одной из самых сильных страстей", надо представить себе атмосферу петербургской культуры. П. А. Вяземский писал: "…Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты одна из непреложных и неизбежных стихий… Умнейшие люди увлекались ею. Знаменитый французский писатель и оратор Бенжамен Констан был такой же страстный игрок, как и страстный трибун. Пушкин, во время пребывания своего в Южной России, куда-то ездил за несколько сот верст на бал, где надеялся увидеть предмет своей тогдашней любви. Приехал в город он до бала, сел понтировать и проиграл всю ночь до позднего утра, так что прогулял и деньги свои, и бал, и любовь свою. Богатый граф, Сергей Петрович Румянцев, блестящий вельможа времен Екатерины, человек отменного ума, большой образованности, любознательности по всем отраслям науки, был до глубокой старости подвержен этой страсти, которой предавался, так сказать, запоем. Он запирался иногда дома на несколько дней с игроками, проигрывал им баснословные суммы и переставал играть вплоть до нового запоя. Подобная игра, род битвы за жизнь и смерть, имеет свое волнение, свою драму, свою поэзию. Хороша и благородна ли эта страсть, эта поэзия – другой вопрос. Один из таких игроков говаривал, что после удовольствия выиграть нет большего удовольствия проиграть" [Цит. по: 61, с. 154–155].
Еще Александр Сергеевич заметил бы, что среди подавляющей глупости и плутовства, что было для тогдашней России общим местом, умный человек не может не быть циничным и, отчасти, даже двуличным, но что подобное поведение – не безнравственность, а скорее жизненная тактика. В этом смысле интересен отзыв Пушкина о Чацком. "В комедии "Горе от ума", – спрашивает Пушкин, – кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? – Это непростительно. – Первый признак умного человека, – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело и не метать бисер перед Репетиловыми". Именно так и поступал Александр Сергеевич: человеку нужному или близкому он старался не говорить в глаза неприятную правду. В январе 1825 г. он пишет П. А. Вяземскому: "Савелов большой подлец. Посылаю при сем к нему дружеское письмо… Охотно извиняю и понимаю его.
Но умный человек
не может быть не плутом!"
Или вот другое письмо, к брату (написанное в 1822 г.) относительно поэзии своего близкого друга, П. А. Плетнева: "…Мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи, – он не имеет никакого чувства, никакой живости – слог его бледен, как мертвец. Кланяйся ему от меня (то есть Плетневу – а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте".