Мышление и творчество - Розин Вадим Маркович 33 стр.


Женившись, Пушкин начал новую, праведную во всех отношениях, жизнь. Интересно, в какой мере Александр Сергеевич осознает нравственный и духовный переворот, происходивший в нем на рубеже 30-х годов? Трудно сказать. Дело в том, что Пушкин не любил копаться в собственной душе. Прямой психологической рефлексии он еще со времен своих романтических увлечений всегда предпочитал художественную рефлексию, то есть вкладывал свои переживания и их возможное развитие в души героям своих поэтических произведений. М. Бахтин, обсуждая особенности характера романтического героя, в частности, пишет: "Романтизм является формой бесконечного героя: рефлекс автора над героем вносится вовнутрь героя и перестраивает его, герой отнимает у автора все его трансгредиентные определения для себя, для своего саморазвития и самопреодоления, которое вследствие этого становится бесконечным. Параллельно этому происходит разрушение граней между культурными областями (идея цельного человека). Здесь зародыши юродства и иронии" [15, с. 157]. Не объясняет ли это глубокое соображение М. Бахтина и то, почему Пушкин не любил прямой психологической рефлексии, и определенную противоречивость его личности, и так свойственную ему склонность к иронии?

Пушкину, вероятно, казалось, что ему повезло дважды: в его браке, опровергая его собственные литературные и жизненные концепции, счастливо слились в едином потоке романтическая любовь и дружба, страсть и долг. Однако, как показали дальнейшие события, его большая любовь все же освещалась "печальной свечой". Платоническая любовь предполагает не столько исполнение формального супружеского долга, сколько внутреннюю взаимную ответственность, духовную работу, что по отношению к Пушкину означало необходимость подчинить свою жизнь его жизни, помочь Пушкину решать стоящие перед ним сложнейшие задачи. Вместо этого Наталья Николаевна заставляла мужа постоянно ревновать и переживать. 30 октября 1833 г. Пушкин пишет: "Женка, женка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, – для чего? – Для тебя, женка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоей красотою. Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc. Не говоря об cocuage…" (по-французски cocuage – измена в вульгарном смысле, то есть мы бы сказали "наставить рога". – В. Р.). Сравнивая судьбу Пушкина и Карамзина, Я. Гордин пишет: "Он многое предусмотрел. Он не предусмотрел только заурядности своей жены. Екатерина Андреевна Карамзина была женщиной незаурядной. Она понимала, кто ее муж. Наталья Николаевна Пушкина была женщиной заурядной. Она никогда не понимала, с кем свела ее судьба" [34, с. 33–34].

На этом последнем этапе жизни, по сути, жизни второй – праведной и духовной, Пушкин особенно нуждался в поддержке, ведь он взвалил на себя непосильные задачи. С одной стороны, он хотел, не то чтобы перевоспитать царя, но во всяком случае решительно повлиять на него, с другой – написать такую историю России, которая указала бы для всех образованных людей выход. "Основные пункты его тактической программы были ясны ему еще в 1831 г. Воздействовать на государя, с тем чтоб он ограничил аристократию бюрократическую и выдвинул аристократию истинную, просвещенное родовое дворянство с неотменяемыми наследственными привилегиями, дворянство, которое представляло бы у трона весь народ и которое ограничило бы самодержавие. Государь под давлением общественного мнения должен пойти на ограничение собственной власти. Для мобилизации общественного мнения следует соответствующим образом направить умственное движение русского дворянства, объяснить ему его долг" [34, с. 46]. Именно для этой цели были написаны "Борис Годунов", "Медный всадник", "Капитанская дочка", "История Пугачева", шла работа над "Историей Петра".

Обе задачи, поставленные Пушкиным, как мы сегодня понимаем, были утопичны, и, к чести Пушкина, он в конце концов вынужден был расстаться со своими иллюзиями. Формулировал для себя Пушкин эти задачи во многом как поэт, а оценил их нереалистичность уже как умнейший человек России. К 1834 г. он нащупывает более реалистическую гражданскую позицию: нужно работать не для царя, а для правительства, образования и просвещения, то есть для российской культуры. В статье о Радищеве Пушкин пишет: "Я начал записки свои не для того, чтобы льстить властям, товарищ, избранный мной, худой внушитель ласкательства, но не могу не заметить, что со времен возведения на престол Романовых, от Михаила Федоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно" [34, с. 58].

Но к этому времени Александр Сергеевич основательно залез в долги, запутался в отношениях с царем, который ловко использовал его политические мечты, попал под огонь критики, ждавшей от Пушкина прежних романтических стихов. В начале июня 1834 г. он пишет жене: "…Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже чем у господа бога". Пушкин оказался на перепутье: он не мог, да и не хотел, повернуть назад, но и не мог жить по-прежнему.

Вероятно, в это роковое для него время Пушкин начал лучше понимать позицию Карамзина и Чаадаева, предпочитавших дистанцироваться от царской власти и превыше всего ценивших свободу личности. За несколько месяцев до смерти Карамзин писал: "Приближаясь к концу своей деятельности, я благодарю Бога за свою судьбу. Может быть, я заблуждаюсь, но совесть моя покойна. Любезное Отечество ни в чем не может меня упрекнуть. Я всегда был готов служить ему не унижая своей личности, за которую я в ответе перед той же Россией" [62, с. 16]. Ю. Лотман отмечает, что общественным идеалом Карамзина была "независимость, его представление о счастье неизменно связывалось с частным существованием, с тесным кружком друзей, семейной жизнью" [62, с. 15]. В эпоху, когда самый воздух был пропитан честолюбием, когда целое поколение повторяло слова Наполеона о том, что "гениальные люди – это метеоры, предназначение которых – жечь, чтобы просветить свой век", когда с прибавкой эпитета "благородное" честолюбие становилось неотделимым от патриотизма и борьбы за свободу, Карамзин мог бы подписаться под словами, сказанными другим поэтом через сто тридцать лет после его смерти: "Быть знаменитым некрасиво"" [62, с. 16]. Конечно, Пушкин не мог так думать, он любил славу, но, тем не менее, в этот период он уже прекрасно видел оборотную сторону публичной жизни и опасности "дружеских" объятий властей. Он стал более внимательно присматриваться к позиции Карамзина и Чаадаева, отстаивавших достоинство своей личности, ее право на свободу, что предполагало дистанцию по отношению к власти; только так, считали эти великие мужи России, можно выполнить высокое назначение, предначертанное им судьбой (кстати, дальнейшая история России полностью подтвердила их убеждение). Судя по лирике последних двух лет, к этому начинает склоняться и Пушкин.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля -
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

И дальше прозой: "О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть". Однако в 1834 г., к которому относятся эти строки, иллюзии Пушкина иссякли еще не полностью, он еще не был готов в третий раз кардинально поменять свою жизнь. Этому препятствовала прежде всего его личность, для которой, можно предположить, эзотерическая работа над собой (то есть опыт творческого одиночества и делания себя под свои идеалы), столь характерная для Карамзина и Чаадаева, была непривычна. В ноябре 1815 г., т. е. в то время, когда Пушкин только-только начинает свой творческий путь, Карамзин пишет Александру Тургеневу: "Жить есть не писать историю, не писать трагедию или комедию: а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душею к источнику… Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями; одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете: только любите добро; а что есть добро – спрашивайте у совести" [62, с. 293]. Здесь явно выражена эзотерическая позиция Карамзина: подлинная жизнь – это жизнь души, ведомой совестью, то есть трансцендентальным, высшим началом. Напротив, Пушкин больше руководствуется разумом и рассудком. Кроме того, как мы уже отмечали, несмотря на весь свой ум, Пушкин не любил рефлексировать, предпочитая поэтическую реальность (шире – реальность творчества) всем другим реальностям, не исключая реальности собственной личности. Но, как утверждали Карамзин и Чаадаев (еще раньше Сократ и Платон, а позднее многие мыслители, одни из последних – М. Фуко и М. Мамардашвили), забвение своей личности, недостаточная работа над ней чреваты для творческого человека многими бедами. Судьба Пушкина, казалось бы, подтверждает это наблюдение. Но, с другой стороны, предельная творческая автономия также пагубна. "Последние десять лет, – пишет Ю. Лотман, – жизнь Карамзина протекала внешне в обстановке идиллии: любящая семья, круг друзей, работа, уважение, небольшой, но твердый материальный достаток – плод непрерывного труда. И все же, когда читаешь лист за листом документы, воспоминания, вдруг начинает веять ужасом. Гостиная уютно освещена, но за окнами – тьма. Под тонкой корочкой бытового благополучия кипит мрак. Карамзин построил свою жизнь так, чтобы жить, ни на что не надеясь. Жизнь без надежды…" [62, с. 309].

Возможно, идеал в том, чтобы установить равновесие (причем для каждого свое) между общественной и публичной деятельностью и творческим одиночеством, между служением отечеству и дистанцированием от власть предержащих. Похоже, именно к этому постепенно шел Пушкин. Однако не успел в той мере, чтобы обрести безопасность и спокойно выполнять свое высокое назначение. Впрочем, Пушкин, спокойствие и безопасность – вещи несовместимые.

Прокомментируем теперь этот материал. Вопрос, который я и сам себе задавал: как доказать, что моя интерпретация правдоподобней, чем у других исследователей жизни Пушкина, которые, как я знаю, потратили на этот предмет в сто раз больше времени. В конце концов, разве нельзя допустить, что поступки Пушкина определялись не теми соображениями, на которые я указываю, а другими? Например, что в письме к своим родителям о предстоящей женитьбе Пушкин по-сыновьи лицемерил, тем более что как раз в это время он пишет страстное письмо Собаньской. Что Пушкин был не столь уж религиозен (вспомним историю с Гаврилиадой), чтобы собраться на духовное делание или искренне переживать свои пороки, которые в глазах многих и пороками-то не являлись. Что его поступки по отношению к царю определялись не идейными соображениями, а были вынужденными. И так далее.

В ответ на это, я вспоминаю начало замечательной статьи Марины Цветаевой "Мой Пушкин". "Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом узнала, что Пушкин – поэт, а Дантес – француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот… Нас этим выстрелом всех в живот ранили" [128, с. 122]. Марина не оговорилась, и это не просто метафора – Дантес ранил ее в живот и всех нас ранил.

Так и я. Прежде всего, не хочу отдавать Пушкина другим, тем, кто считает, что Пушкин жил только страстями, что он не был способен на духовное делание и не стремился к этому. Мне больше нравится Пушкин, в котором совершается духовный переворот, который идет навстречу Чаадаеву, жизнь которого, начиная с 30-х годов, уподобляется его же собственным возвышенным идеям. Ну, а уж потом, приняв эту точку зрения в отношении Пушкина (точно в соответствии со смыслом гуманитарного подхода), я начал внимательно читать биографический материал и других пушкинистов. При этом старался не только подтвердить свою версию, но критически взглянуть на нее.

5. Бессознательное и творчество З. Фрейда

1. Понимание и проблемы бессознательного

Попробуем сначала взглянуть на бессознательное просто как на феномен, как бы игнорируя большую историю его теоретического осмысления, фиксируя только основные моменты его понимания и интуиции. Бессознательное – это прежде всего отсутствие сознания и все, что с этим связано. Например, мы говорим "он потерял сознание", "находится в бессознательном состоянии", "не осознавал, что делал, поэтому и убил" и т. п. Заметим, во-первых, чтобы оказаться без сознания, не нужно специальных усилий, это происходит само собой, в отличие, например, от усилий, направленных на сохранение сознания ("он собрал все силы, чтобы не потерять сознание"). Во-вторых, если сознание отключено (эмоциональный аффект, сильное алкогольное опьянение, сновидение и пр.), человек оказывается в реальности, где перестают действовать нравственные категории и другие культурные нормы и запреты. Следовательно, бессознательное – это состояние естественное – раз, и нейтральное в нравственном отношении – два. Напротив, сознание понимается нами не только как естественное, непроизвольное, но как искусственное, произвольное (необходимо что-то осознать, понять, осмыслить), а также как состояние, в той или иной степени предполагающее действие разума и нравственности. Более того, в Средние века сознание и совесть обозначались одним словом – "conscientia", а бессознательное понималось как неверие в Бога. В Новое время эти феномены разошлись и стали обозначаться разными словами, но все же в понятии сознания сохранился остаток осмысленного, разумного отношения к действительности.

Но бессознательное понимается и как неосознаваемое. Так, мы часто не осознаем, что происходящие с нами события обусловлены определенными обстоятельствами, что на самом деле ведем себя не так, как об этом думаем, не осознаем многие свои действия (например, часто не осознаем, что действуем автоматически, или нам показывают, что мы не осознаем каких-то своих поступков). Эквивалентно ли отсутствие сознания и отсутствие осознания чего-то? Если нет, то какая здесь связь и есть ли она?

Вспомним теперь и психологические теории бессознательного. По З. Фрейду, бессознательное, если речь идет о его первой концепции, – это инстанция психики, истолковываемая биологически (сексуальные влечения, которые могут реализоваться лишь преодолев цензуру и пройдя в сознание); в более поздней концепции, бессознательное – это инстанция "Оно", отображенная и присутствующая в двух других инстанциях. "Бессознательное, у Фрейда, – пишет в "Новой философской энциклопедии" Н. С. Автономова, – фиксируется в рамках двух схем работы психики. В первом случае (в рамках "первой топики") бессознательное (в принципе неосознаваемое и невербализуемое) противопоставляется сознанию и предсознанию (потенциально вербализуемому и осознаваемому). Во втором случае (в рамках "второй топики", начиная с 1920-х гг.) бессознательное предстает прежде всего не как предмет или же место (то есть инстанция психики. – В. Р.), но как атрибут, и относится уже не к какой-то определенной инстанции (или субстанции), но к трем различным уровням психической организации – Я, Оно, Сверх-Я. При этом Оно – это наследник архаических влечений, сексуальных и агрессивных; Сверх-Я – носитель усвоенных семейных запретов, порождающих чувство страха, вины и долга; Я – посредник и координатор между обоими этими давлениями, стремящийся воплотить в жизнь "принцип реальности". Бессознательное есть и в Я, и тем более в Сверх-Я, но главным носителем бессознательного выступает Оно" [3, с. 253].

Работы Фрейда способствовали тому, что, во-первых, бессознательное стало пониматься как самостоятельная сущность в человеке (как бы второй стихийный человек, действующий против сознательного начала в нем), во-вторых, что бессознательное, особенно под влиянием первой концепции, стало рассматриваться как основная причина, обусловливающая поведение человека (надо сказать, что частично преодолевающая эту точку зрения "вторая топика" оказала на читающую публику значительно меньшее воздействие, чем "первая"). Итак, на место сознания, рассматриваемого до этого в качестве мотора и механизма поведения, Фрейд ставит бессознательное. Спрашивается, почему? Второй вопрос. Как объяснить, что многих психологов не устроило фрейдистское объяснение бессознательного и они предложили социально-психологические или чисто социологические истолкования бессознательного (Юнг, Адлер, Хорни, Салливен, Клейн и др.)?

Назад Дальше