Привычка есть нечто дискретно-повторяющееся (хотя в семантике слова и содержится идея непрерывности). Вычленяя в течении времени "привычные" нам схемы, мы разряжаем потенциал страха, таящийся в его непрерывности и в абсолютной единичности его событий. Точно так же и вещь, включаясь в дискретную серию, попадает в наше распоряжение, в наше владение. Это и есть дискурс субъективности, в котором вещи составляют особо отмеченный регистр, – своей дискретностью, классифицируемостью, обратимостью, неограниченной повторяемостью они ставят защитный экран между нами и необратимым становлением мира, выгораживают в мире некоторую зону, которая нам принадлежит, покорна нашей руке и нашему уму, а тем самым и утоляет наши страхи. Вещи не только помогают нам совладать с миром, образуя орудийные серии, они еще и помогают нам, образуя серии психические, совладать со временем, делая его дискретным и классифицируемым, как это делают наши привычки, вводя время в рамки тех же ассоциативных императивов, которыми регулируется расстановка вещей в пространстве. Хорошим примером такой дискретно-"привычной" функции являются наручные часы . В них воплощена двойственность нашего переживания вещей. С одной стороны, часы показывают нам объективное время, а в точной измеримости времени как раз и проявляется наша практическая ограниченность внешним миром и смертью. Но вместе с тем, подчиняя нас необратимой темпоральности, часы как вещь помогают нам и осваивать время. Как автомобиль "пожирает" километры, так и часы-вещь пожирают время . Субстантивируя его и разбивая на отрезки, часы превращают его в потребляемый продукт. В нем больше нет опасного практического измерения – осталась лишь чистая прирученная количественность. Не просто знать, который час, но и "обладать" им через посредство принадлежащей тебе вещи, постоянно держать его под рукой в зарегистрированном виде, – все это сделалось важнейшей потребностью цивилизованного человека, это дает ему чувство защищенности. В доме времени больше не стало, оно больше не стучит в сердце комнатных часов, зато оно по-прежнему регистрируется в часах наручных, доставляя нам органическое удовлетворение, словно регулярное действие какого-нибудь внутреннего органа. Через посредство часов время запечатлевается как то измерение, в котором я объективируюсь, и вместе с тем как мое домашнее имущество. Да и вообще любая вещь может быть проанализирована сходным образом – с точки зрения того, как мы присваиваем себе то самое измерение, где находим свою объективную ограниченность; просто часы, непосредственно соотносясь со временем, составляют тут наиболее четкий пример.
ВЕЩЬ И ВРЕМЯ: УПРАВЛЯЕМЫЙ ЦИКЛ
Проблемы времени имеют важнейшее значение в коллекционерстве. "Страсть к коллекционированию, – пишет Морис Реймс, – часто сопровождается таким явлением, как утрата чувства нынешнего времени" (с. 42). Но только ли ностальгическое бегство здесь происходит? Разумеется, человек, отождествляющий себя с Людовиком XVI вплоть до формы ножек своих кресел или же страстно влюбленный в табакерки XVI века, отделяет себя от настоящего и обращается к истории. Но такое обращение играет второстепенную роль по сравнению с переживанием коллекции как системы. Действительно, глубинная сила предметов коллекции возникает не от историчности каждой из них по отдельности, и время коллекции не этим отличается от реального времени, но тем, что сама организация коллекции подменяет собой время. Вероятно, в этом и заключается главная функция коллекции – переключить реальное время в план некоей систематики. Вкус, любознательность, престиж, социальный дискурс способны дать коллекции выход в широкий комплекс человеческих отношений (всякий раз, однако, в пределах узкого круга), но все же прежде всего она является в буквальном смысле "времяпрепровождением". Она попросту отменяет время. Или, вернее, систематизируя время в форме фиксированных, допускающих возвратное движение элементов, коллекция являет собой вечное возобновление одного и того же управляемого цикла, где человеку гарантируется возможность в любой момент, начиная с любого элемента и в точной уверенности, что к нему можно будет вернуться назад, поиграть в свое рождение и смерть.
Именно поэтому окруженность и обладание предметами частного быта – крайним случаем каковых является коллекционерство – суть столь же необходимое, сколь и нереальное измерение нашей жизни; они столь же необходимы, как сновидения. Говорят, что если бы можно было в порядке эксперимента помешать кому-либо видеть сны, то от этого очень быстро возникли бы тяжелые психические расстройства. Несомненно и то, что если бы можно было отнять у кого-либо такое регрессивное бегство через игру обладания, не дать ему обращать к себе самому свой собственный управляемый дискурс, раскладывать себя по клеткам парадигмы вещей, то расстройство последовало бы столь же неотвратимо. Мы не можем жить в абсолютной единичности, в той необратимости, знаком которой является момент рождения. Отрешиться от этой необратимости, устремленной от рождения к смерти, помогают нам вещи.
Разумеется, подобное равновесие невротично, подобное средство от страха регрессивно – ведь объективно время все-таки необратимо, и оно увлекает за собой даже сами вещи, что призваны защищать нас от него; разумеется, подобный дискретный механизм самозащиты вещами сам постоянно оказывается под угрозой, поскольку мир и люди континуальны. Но возможно ли здесь говорить о нормальности или аномалии? Укрытость в замкнутой синхронии можно считать отрицанием реальности и бегством от нее, имея в виду, что вещь получает ту психическую нагрузку, которую "должны были" взять на себя отношения с людьми, – но именно такой ценой вещи и получают свою огромную регулятивную силу. Ныне, когда исчезают религиозные и идеологические инстанции, нашим единственным утешением остаются вещи; это бытовая мифология, в которой гасится наш страх времени и смерти.
Не будем здесь касаться стихийной мифологии, согласно которой человек продолжается, переживает сам себя в своих вещах. Процесс укрывания заключается не в том, что мы обретаем бессмертие, вечность, посмертную жизнь в отражающей нас вещи (в глубине души человек никогда в это и не верил), а в более сложной игре, обеспечивающей "вторичную утилизацию" рождения и смерти в системе вещей. Вещи дают человеку уверенность не в посмертной жизни, а в том, что он уже теперь постоянно и циклически-контролируемо переживает процесс своего существования, а тем самым символически преодолевает это реальное существование, неподвластное ему в своей необратимой событийности.
Мы здесь близко подходим к фрейдовскому примеру с мальчиком, который то прячет, то вновь показывает игрушку, попеременно переживая отсутствие и присутствие матери (fort-da, fort-da), отвечая на страх разлуки бесконечным возобновлением цикла с игрушкой. Здесь хорошо видно, каковы символические последствия серийной игры, и можно даже сделать общий вывод, что вещь – это то, о чем мы скорбим; она представляет нам нашу собственную смерть, но символически преодоленную самим фактом того, что мы ею владеем, что страх перед реальным событием разлуки и смерти разряжается, будучи интроецирован и переработан в нашей скорби, то есть включен в серию, где "работают", вновь и вновь циклически разыгрываются отсутствие вещи и ее новое появление. Благодаря вещам мы уже сейчас, в своей повседневной жизни проделываем эту работу скорби по себе самим, и это позволяет нам жить – пусть и регрессивно, но все-таки жить. Человек, собирающий коллекцию, умер, но он в буквальном смысле переживает себя в своей коллекции, еще при жизни бесконечно повторяясь в ней по ту сторону смерти, вводя даже самое смерть в рамки серии и цикла. Здесь можно вновь провести аналогию со снами: каждая вещь по своей функции (практической, культурной, социальной) опосредует собой некоторое пожелание (vceu), в качестве же одного из элементов в описанной выше систематической игре она служит еще и показателем некоторого желания (desir). Последнее как раз и дает толчок бесконечному самоповторению или самоподстановке в ряду означающих, сквозь смерть и по ту сторону смерти. И подобно тому как сновидения обеспечивают непрерывность сна – в силу сходного компромисса и вещи обеспечивают непрерывность жизни
ТАИМАЯ ВЕЩЬ: РЕВНОСТЬ
В итоге своего регрессивного развития страсть к вещам выливается в чистую ревность, когда владельца вещи наиболее глубоко удовлетворяет та ценность, которую эта вещь могла бы иметь для других и которой он их лишает. Таким комплексом ревности, типичным для коллекционерского фанатизма, регулируется также, с известными оговорками, и обычный рефлекс собственника. Здесь действует мощная схема анального садизма, заставляющая утаивать красоту и наслаждаться ею в одиночестве; подобное сексуально перверсивное поведение широко сказывается и в отношении к вещам.
Что представляет собой таимая вещь? (Ее объективная ценность вторична, свою прелесть она обретает оттого, что ее таят.) Человек никому не одалживает свою машину, авторучку, жену, ибо для его ревнивого чувства данные предметы суть нарциссические эквиваленты его "я"; если такой предмет окажется утерян или поврежден, то это означает кастрацию. Нельзя одолжить другому свой фаллос – вот в чем здесь дело. В образе вещи ревнивец таит, держит поближе к себе свое собственное либидо, пытаясь заклясть его в системе сокрытия – той же самой системе, благодаря которой в коллекционерстве разряжается страх смерти. В страхе за свою сексуальность ревнивец кастрирует сам себя, или, вернее, с помощью символической кастрации – секвестрации – он предупреждает страх перед кастрацией реальной . Эти отчаянные потуги и порождают гадкое наслаждение ревнивца. Человек всегда ревнует сам себя, себя он оберегает и стережет, собою он наслаждается.
Очевидно, что такое ревнивое наслаждение переживается на фоне абсолютного разочарования, ибо в систематической регрессии никогда не пропадает до конца сознание реального мира и обреченности подобных попыток. Так же происходит и с коллекцией: ее суверенность неустойчива, за нею проступает непрестанно угрожающая суверенность реального мира. Но даже само это разочарование включается в систему. Именно оно, вкупе с удовлетворением, и приводит ее в действие, всякий раз отсылая субъекта не к реальному миру, а к следующему элементу системы, то есть разочарование и удовлетворение чередуются в рамках цикла. Такое конститутивное разочарование порой принимает невротическую форму, и система начинает работать вразнос. Оборот серийного цикла все ускоряется, различия между элементами стираются, а механизм подстановки действует все быстрее. И тогда система способна дойти до разрушения – до саморазрушения субъекта. М.Реймс приводит примеры такого насильственного "умерщвления" коллекций – это своего рода самоубийство от невозможности положить предел смерти. Так и в системе ревности нередко случается, что субъект в конце концов уничтожает таимую им вещь или человека, чувствуя невозможность до конца заклясть враждебную силу мира и своей собственной сексуальности. Таков логический и иллогический финал его страсти .
ДЕСТРУКТУРИРУЕМАЯ ВЕЩЬ: ПЕРВЕРСИЯ
Эффективность такой системы обладания прямо связана с ее регрессивностью. А регрессивность связана с ее перверсивным модусом. Хотя наиболее четко, в наиболее кристаллизованной своей форме перверсия по отношению к вещам проявляется в фетишизме, мы вполне можем разглядеть, что и во всех частях системы, организуясь согласно одним и тем же целям и модусам, обладание/страсть к вещам представляет собой, так сказать, смягченный модус сексуальной перверсии. Действительно, подобно тому как в обладании разыгрываются дискретность серии (реальной или виртуальной) и выбор одного привилегированного элемента, так же и сексуальная перверсия состоит в том, что другой человек как объект желания не может быть понят в своей целостно-личностной единичности, а лишь как нечто дискретное; он превращается в парадигму различных эротических частей своего тела, одна из которых оказывается объектным кристаллизатором желания. Эта женщина – уже не женщина, а лоно, грудь, живот, бедра, голос или лицо, что-то одно в особенности . Тем самым она становится "предметом", образуя серию, элементы которой перебираются желанием, а означаемым серии реально является уже вовсе не любимый человек как личность, а сам же субъект в своей нарциссической субъективности, коллекционирующий-эротизирующий сам себя и делающий из любовных отношений самонаправленный дискурс. Это неплохо иллюстрирует собой вступительная сцена фильма Ж.-Л.Годара "Презрение", где на фоне кадров "обнаженной натуры" происходит следующий диалог:
– Ты любишь мои ступни? – спрашивает она. (Заметим, что на протяжении всей сцены она разглядывает себя в зеркале, и это немаловажно: через свое отражение она сама себя расценивает как зрелище, то есть нечто уже обладающее пространственной дискретностью.)
– Да, люблю.
– Ты любишь мои ноги?
– Да.
– А мои бедра?
– Да, – говорит он опять, – я их люблю. (И так далее снизу вверх, вплоть до волос.)
– Значит, ты любишь меня целиком.
– Да, я люблю тебя целиком.
– Я тоже, Поль, – говорит она, резюмируя всю ситуацию.
Возможно, авторы фильма усматривали в этом здоровую алгебраичность демистифицированной любви. Однако такое абсурдное воссоздание желания по частям есть нечто в высшей степени чуждое человеку. Распадаясь на серию своих телесных частей и превращаясь в чистый предмет, женщина далее и сама включается в серию всех прочих женщин-предметов, по отношению к которой она лишь один элемент из многих. Согласно логике такой системы возможна лишь одна деятельность – игра подстановок. Именно это мы и и отмечали как источник коллекционерского удовольствия.
При любовных отношениях такое раздробление предмета на детали в аутоэротической системе перверсии тормозится живой целостностью другого человека . Зато в отношении материальных вещей оно является правилом, особенно когда речь идет о достаточно сложных механизмах, поддающихся мысленной разборке. Например, об автомобиле можно сказать "мои тормоза", "мое крыло", "мой руль". Говорят "я торможу", "я сворачиваю", "я трогаюсь". В плане обладания все органы, все функции вещи могут быть по отдельности соотнесены с нашей личностью. Здесь имеет место не персонализация на социальном уровне, а процесс проективного характера – то, что характеризуется глаголом "быть", а не "иметь". Применительно к лошади такое смешение было бы невозможно, хоть она и явилась для человека необычайно мощным средством превзойти себя. Дело в том, что лошадь не собрана из отдельных деталей, а главное, она обладает полом. Можно сказать "моя лошадь" или "моя жена", но на этом именование такого рода собственности прекращается. Все, что обладает полом, противится проективному раздроблению, а стало быть, и тому способу освоения, который мы охарактеризовали как аутоэротическую страсть и, в предельном случае, как перверсию . По отношению к живому существу еще можно сказать мое, но уже нельзя сказать я, как это говорят об автомашине, символически присваивая себе ее функции и органы. Регрессия здесь не безгранична. Лошадь может получать очень сильную психическую нагрузку (такими мотивами, как скачка полевого сношения или мудрость Кентавра: его лицо – пугающий фантазм, связанный с образом отца, а в его спокойствии – также и ограждающая сила Хирона-воспитателя) – но эта нагрузка никогда не бывает упрощенно-нарциссической, не принимает форму обедненно-инфантилизированной самопроекции в ту или иную структурную деталь автомобиля (по аналогии и едва ли не по смешению с разъятыми составными частями и функциями человеческого тела). Лошадь обладает символической динамикой лишь постольку, поскольку невозможно отождествить себя с ее частными функциями и органами, а значит и исчерпать отношения с нею в аутоэротическом "дискурсе", имеющем дело с разрозненными членами.