Карта родины - Петр Вайль 7 стр.


Спасо-Преображенский собор, как все главное на Соловках, - творение игумена Филиппа, в миру Федора Колычева. Умный и умелый хозяин, Филипп понял выгоду солеварения и соляной торговли - монастырь стал крупнейшим поставщиком в России. Вели промысел наваги, сига, беломорской семги, ценимой гурманами и теперь соловецкой селедки. Полсотни из пятисот озер Большого Соловецкого острова соединили каналами в единую систему, завели рыбные садки. Началось каменное строительство. Когда Иван Грозный затребовал Филиппа к себе, сделав митрополитом Московским, тот повел себя самостоятельно и дерзко. Публично осудил террор Грозного, отказав ему в благословении, и уже через два года последовала ссылка, а еще через год Малюта Скуратов лично задушил первого и, по сути, единственного в русской истории иерарха, открыто пошедшего против власти. На Филиппе стояла соловецкая печать несчастья.

Об игумене Колычеве в монастыре рассказывают охотно, события же новейшей истории не то что замалчиваются, но не слишком проговариваются. Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. "Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения". Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный - немецкий, допустим - сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть. Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: "Знаете, я не люблю перемешивать историю". Кто ж любит, это она сама…

Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского, который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу "Соловки. Двадцать лет Особого Назначения", полную уникальных документов и фотографий. Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски не получалось никак. Время не то. Бродскому прямо сказали: "Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?" Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923 - 1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка - на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, - тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили.

Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста - серый камень с серой надписью "Соловецким заключенным": вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах.

В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность - не здешняя категория: до середины XX века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих - сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни. И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор - серьезный и опасный инструмент. В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее. Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы "Петербургской", и лагерных бараков и служб.

В бараках - кафе, столь пышно переименованное из столовой с появлением стойки бара, промтоварный магазин, продуктовый. Все дороже, чем в Архангельске, цены почти московские. Традиция: в лагерной лавке, устроенной в монастырской часовне преп. Германа, цены были в полтора-два раза выше общесоветских. "Мне свеклы кило и майонез "Ряба провансаль", две штуки", - "Ой, Сима, тебя не узнать, ты как туристка". Сима, в новом желтом, полыценно улыбается: "В Кеми брала". На дверях магазина - объявления об отправке судов. По маршруту Соловки - Кемь ходят "Печак", "Нерха", "Анна-Мария", "Савватий" - три часа ходу. Поездом от Москвы до Кеми - сутки. (В 20-е зэков везли девять дней, из Ленинграда - шесть: на всю дорогу по килограмму хлеба и по две селедки.) Через Кемь сюда добраться проще и надежнее, чем самолетом из Архангельска. Кемская пристань - отдельный населенный пункт с элегантным именем Рабочеостровск. Это Попов остров, где был Кемперпункт, пересылка: плоские камни без единого дерева, со стороны моря колючка, с суши высокий забор. Отсюда на Соловки зэков отправляли пароходами, бывшими монастырскими, для паломников: "Глеб Бокий" - бывш. "Архистратиг Михаил", "Новые Соловки" - бывш. "Соловецкий", "Нева" - бывш. "Надежда". За вычетом "Бокия", названного в честь куратора СЛОНа, переименования - скромные. Была еще баржа "Клара Цеткин" на буксире. По самим Соловкам географическая чистка прошла радикальнее. Озеро Белое назвали Красным, Крестоватое - Комсомольским, Игуменское - Биосадским, Святое - Кремлевским. После того как история, вопреки пожеланиям экскурсовода, перемешалась, уже и неясно - что правильнее. Уж очень режет слух бухта Благополучия.

От Кемского причала с которого в бухту увозили зэков, целы только сваи, настил сгорел в 2000 году. Здесь охрана играла в дельфина. С криком "Дельфин!" указывали на кого-нибудь из строя, тот обязан был сразу прыгать в воду, если замешкался - стреляли. Еще развлекались подсчетом чаек. Выбранная жертва должна была во всю силу легких кричать: "Чайка - раз! Чайка - два! Чайка - три!" - и так до обморока от надрыва. Не просто, не тупо, с выдумкой, с полетом. Народ-поэт.

Чайка вписана в историю Соловков. Начальник лагеря Эйхманс за убитую чайку отправлял в штрафной изолятор - на Секирку. Соблюдая экологическую осторожность - незабудки бы не растоптать, - поднимаемся на 70-метровую высоту Секирной горы, где в XV веке совершена была первая соловецкая экзекуция: ангелы высекли ни в чем не повинную жену рыбака. Утрамбованная дорога ведет к храму: церковь Вознесения стоит на самой вершине, видная издалека с моря, над куполом - стеклянный фонарь маяка.

Воспоминания дважды попадавшего в СЛОН Олега Волкова: "Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и изощренных мучительств, начиная от "жердочки" - тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела". О "жердочках" известно из множества свидетельств. И о "комариках" - голого связанного человека выставляли на съедение комарам, всем тридцати соловецким видам. И о "вычерпывании озера" - на лютом морозе заставляли переносить ведрами воду из одной проруби в другую под окрики "Досуха! Досуха!" Как же изобретателен богоносец в святых местах. Что до лестницы на Секирной горе, то бывший зэк Михаил Розанов ("Соловецкий лагерь в монастыре") и Юрий Бродский полагают и обосновывают, что регулярными такие казни не могли быть - возможно, один-два случая, которые обросли вымыслом. В этой добросовестной объективности - отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте - ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: "Проход запрещен". Ну, слава Богу. С этой высоты глядел Максим Горький: "Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной - огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море".

Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: "Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое".

Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил? Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы - быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький - человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо. Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее - вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке. Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто - немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека - просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет - хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя - вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим. Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка.

Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные - и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке. Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления - какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы?

"Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности". Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание - "бесплодная жалость"?

Олег Волков: "В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, - в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников".

Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО - "временно исполняющих должность лошади", зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность "социально близких" уголовников по сравнению с "врагами народа": "Рабочий не может относиться к "правонарушителям" так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых - он знает - не перевоспитаешь". И подвел итог: "Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки".

Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше - за революцию) и спрашивали за все. Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: "Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста".

Михаил Пришвин тоже поднимался на Секирку, любовался видом, нашел метафору ("остров как решето"), а в окончательных выводах пошел даже дальше: "Мне бы очень хотелось, чтобы в будущем здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего Севера… В будущем доктора не станут всех посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило".

Доктора сами решали, кого куда посылать. Как раз в те времена, когда замечтался Пришвин, комиссия ГПУ проверяла на Соловках "деятельность надзорсостава и медперсонала": "Одного неумершего доктор Пелюхин направил в могилу, но "покойник" начал как бы вылезать из могилы, а санитары сказали, что доктор лучше знает, жив ты или умер".

КОМАНДИРОВКА ГОЛГОФА

В Соловецком лагере погибли тысячи, точно подсчитать невозможно. Выжившие зэки неизменно говорят и о том, как удавалось или не удавалось уцелеть не только физически. Понятно, что человек должен быть жив, сыт и свободен - в этом единственном порядке. Но если уж жив, то заботится о душе. Олег Волков: "Жить не в грозном, фантастическом аду, в этом воспетом поэтами царстве дьявола, а в аду - помойной яме?! И как же незаметно для себя человек поддается, соскальзывает в эту яму, опускается, подлеет".

В фильме Марины Голдовской "Власть Соловецкая" бывший зэк Ефим Лагутин стариковским фальцетом поет на мотив "Гоп со смыком":

С утра до поздней ноченьки в лесу
Колем мы и елку и сосну.
Колем, пилим и страдаем,
Всех легавых проклинаем.
Ах, зачем нас мама родила?!
А сколько же творилось там чудес,
Знает ведь о том лишь черный лес.
На пеньки нас становили,
Раздевали, дрыном били.
Ах, зачем нас мама родила?!

Как суметь не задаться последним вопросом: "Ах, зачем нас мама родила?" - таких рецептов нет и быть не может. Юрий Бродский рассказывал мне, что о методах выживания Лихачев и Волков говорили по-разному. Лихачев вспоминал образцы героизма и стойкости, а Волков объяснял, что главное: не материться, по утрам здороваться, ежедневно мыть руки.

В его книге "Погружение во тьму" описан зэк - заведующий зверофермой.

(Из Сибири и из-за границы на островки Долгой губы завезли чернобурок и соболей, из Мурманска и с Командорских островов - голубых и белых песцов, из Германии - кроликов-шиншилл.) У него стояли книги: "Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного - в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать… Чехова".

Но каким образом не узнать в себе - мешочника, попрошайку, предателя, труса, подлеца? Какое счастье - прожить, не узнав себя до конца.

Кто это умный из древних сказал: "Познай самого себя"? Боже упаси.

Главная заповедь здравого смысла, в просторечии именуемого мудростью, - жить в согласии с собой. Помимо прочего, это подразумевает довольно противные вещи: знать о себе мерзости и с ними мириться. А что еще? Не упрекать же себя в излишней доверчивости или неразумной щедрости - и хотелось бы, но приличия не позволяют.

Речь не о тех грехах, с которыми валится в растоптанный снег Раскольников, - это красота, до такого безобразия необходимо вознестись, если удастся. Убить - надо уметь. Обычный удел - проще и мельче. Кража мелочи из карманов на соседских вешалках, мелкие подлости умолчания или словоизъявления, мелочная зависть и гневливость. Доносительство, пусть невольное; злоба, пусть праведная; клевета, пусть простодушная; измена, пусть искренняя; обман, пусть добросердечный; ложь, пусть вдохновенная. Можно все это холить и лелеять - так художественнее и наряднее, можно понимать и принимать - так удобнее и проще, можно казниться и каяться - так честнее и глупее. Глядеть в зеркало, как в обвинительный документ: глаза бегают, губы раздвигаются в улыбке, потому что надо и дальше жить. Такое легко преодолимо, и мы преодолеваем. Малый грех - не грех вовсе. Иначе непредставимо, да и невозможно. Только подумать, что произошло бы с тобой в соловецком, лубянском, освенцимском антураже. Вообразим приближение раскаленного металла, или щипцов, или электрического шнура. Что там в моде - паяльник, утюг? Или простые слова: "У вас ведь семья…". Ноги ватные, голос покорный.

Вся российская история, особенно XX века, была испытанием - не на прочность, это удел единиц, а на вшивость. Результат - предсказуемый. Исторически призванная стать примером того, как не надо (по догадке Чаадаева), Россия, несомненная часть западной цивилизации, но часть дальняя, захолустная, нехоженая, сыграла и играет роль подсознания. Потому-то у наиболее чутких западных людей такое болезненно-пристальное внимание к России - как к тому, что творится в подкорке в том числе и у них, что могло бы выйти наружу, не будь всех этих усилий религии, морали, права, цивилизованных устройств вообще.

У Солженицына в "Раковом корпусе" есть эпизод: герой беседует с образованной санитаркой о литературе и пренебрежительно отзывается о французах - мол, что они понимают, они черняшки не пробовали. Санитарка отвечает: а они не заслужили. Не дай Бог заслужить, не дай Бог попробовать черняшки и паяльника.

Назад Дальше