Это не казалось в ту пору чрезмерным. Труд крепостных был дешев, припасы для содержания семьи и дворовых - все свои, оттого держали слуг премножество. В хорошем доме были дворецкий и буфетчик (а то и два), камердинер и горничная, парикмахер, два или три повара с поварятами и кондитер, лакеи и официанты, скороходы, кучера, форейторы, конюхи, садовники, швейцары, дворники; да еще музыканты и артисты, няни и гувернеры, учителя и архитекторы. Это только в городе. А в деревне еще держали ключницу, псарей и егерей, скотников и всяких мастеровых: портных, сапожников, каретников да женскую прислугу для шитья. Вот и набиралось сотни две, не считая, само собой, крестьян на пашне. Конечно, у кого было всего двадцать душ крепостных, те жили куда скромнее, а у кого их было двадцать тысяч, те тысячу отряжали для домашних работ. Но речь не о крайностях, а о среднем. В среднем доме было сто - двести человек прислуги! И казалось, что иначе и быть не может. Понятно, что дворня не была загружена работой, но и вознаграждение получала "по пяти рублей на год да по пяти пощечин на день".
В Москву Федор Алексеевич стал наезжать только тогда, когда дети подросли. А до тех пор, с самого того дня, как полковника Семена выслали за злоупотребления, Грибоедовы в столице не жили. Да и сама она, можно сказать, не жила. В конце семнадцатого века Василий Голицын, Матвей Гагарин и Иван Троекуров выстроили было себе роскошные хоромы на средства, нажитые казнокрадством, но после того как Петр I князя Голицына сослал, князя Гагарина казнил, а князь Троекуров сам умер и со всем потомством, в Москве перестали возводить новые здания. С 1703 года здесь и вовсе было запрещено строить каменные сооружения, кроме церковных - все силы государства переключились на Санкт-Петербург. Город разрастался, расползался в разные стороны деревянными домишками, заборами и огородами, посреди них торчали колокольни и стояли окруженные пустошами роскошные монастыри, а публичных зданий не было, и знатные особы города избегали. Мощные стены Китая и Белого города словно в насмешку охраняли большую деревню, лишенную к тому же сельской приятности. Даже императорской семье, в ее редкие приезды, негде было остановиться, а приходилось жить у частных лиц самым неудобным образом. Императрица Екатерина рассказывала с содроганием, как однажды ей пришлось больной лежать в проходной комнате, по которой бесконечно пробегали слуги, потому что коридора в доме не было и все покои связывались между собой и с единственным выходом на улицу.
Но с 1770-х годов Москва вышла из забвения, хотя поневоле. Почти одновременно из Петербурга были удалены впавшие в немилость вельможи братья Орловы, граф Кирилл Григорьевич Разумовский, княгиня Екатерина Дашкова. Жить в поместьях целый год им было скучно, особенно их детям, привыкшим к столичному веселью. Приезд богатейших, хотя опальных особ поразил Москву. Она враз переменилась. Сюда потянулись парикмахеры, модистки, портные, галантерейщики, мечтавшие сделаться поставщиками княжеских дворов. Пооткрывались модные лавки, в свою очередь привлекшие провинциальное барство. В Северной столице деревенским помещикам было неуютно, там жизнь вращалась вокруг двора, и кто не был вхож во дворец, тот чувствовал себя изгоем. Зима в Петербурге обходилась очень дорого, а была совсем неприятна. Страшный ветер, наводнения, нередкие оттепели мешали катаниям в санях, а дороговизна заставляла ютиться в непривычной тесноте за закрытыми окнами, что вредило здоровью.
Не то в Москве. Двор здесь не царил надо всем, каждый жил по своему хотению, по заветам старинного гостеприимства. Меблированных комнат или квартир при трактирах, где пришлось бы жить невесть с кем стена об стену, здесь не существовало. Зато можно было недорого снять этаж или флигель в дворянском доме и вести более или менее общую жизнь с хозяевами. Правда, развлечений особенных пока не было. Дамы с наслаждением посещали лавки. Здесь наконец, после долгого лета, они узнавали новые моды, заказывали новейшего фасона парики в виде башен, украшенных цветами или корабликами, рассматривали образцы только что привезенной кисеи, необыкновенные чепчики и шляпки. У мадам Виль приобретали "шельмовки" - бархатные шубки без рукавов, поражавшие ценой и бессмысленностью. Мадам Кампиони славилась гирляндами и бантиками на башмаки и платья. Юбки тогда достигли наибольших размеров, но ткани подешевели. Серебряные и золотые нити не вплетали больше в саму материю, а делали из них сетки и накидывали поверх бальных туалетов. Так выходило и красивее, и дешевле. Одной сеткой украшались все платья, оттого их можно было нашить гораздо больше. Но надевать их было почти некуда, и мать и дочки Грибоедовы покупали наряды для летнего времяпрепровождения в Хмелитах. Там у них и театр свой был, и балы, и прогулки в саду, и катания в каретах.
А в Москве был только театр у Апраксиных, строился Петровский театр на деньги Воспитательного дома и предприимчивого англичанина Медокса, но он еще не открылся, и даже балов почти не устраивали. В 1783 году положили создать Дворянское собрание, но домом оно пока не обзавелось. Мужчины спасались за картами в Английском клубе, а дамам оставалось только ездить друг к другу с визитами и в церковь. Вечерами собирались где-нибудь поиграть в карты, послушать музыку, молодежь пыталась немного танцевать в тесных комнатах старых домов.
Город стало не узнать. Повсюду спешно сносили деревянные постройки и начинали возводить каменные дворцы и публичные здания. Москва превратилась в одну большую и очень грязную стройку. Улицы еще не мостились, только кое-где покрывались досками и бревнами. От этого становилось только хуже: после дождей и таяния снега доски торчали почти стоймя и не было никакой возможности по ним проехать. Зимой, к счастью, это безобразие скрывалось под снегом, и разумные люди приезжали в столицу по первому пути, а уезжали до распутицы. И все равно, вечерами своих лошадей жалели, а запрягали наемных ямских, тем более что в темноте упряжь все равно не видна. Фонари стояли повсюду, но свечные и на расстоянии не менее сорока сажен. При их свете только что на забор не наедешь, но человека можно и не увидать - сбить с ног.
Из построек новой Москвы при Федоре Алексеевиче готовы были дворец М. Ф. Апраксина, весь изумрудно-лазоревый, чудно украшенный, с изгибающимися стенами, и еще дом известного поэта М. М. Хераскова. Эти барочные здания Грибоедов любил и охотно навещал их владельцев, тем более что разделял их любовь к театру и мог часами доказывать сердившемуся Хераскову превосходство французской драматургии над русской. В свой последний год жизни Федор Алексеевич имел удовольствие увидеть достроенным прекрасный дом П. Е. Пашкова, но умер до того, как туда вселилась огромная семья хозяина.
Остальную Москву Федор Алексеевич не любил, более того - начинал ненавидеть, как и многие старики той поры. В моду на их глазах вдруг вошел беспринципный Матвей Казаков, выстроивший в готическом, презираемом еще Вольтером стиле Петровский дворец, но тотчас же обратившийся к классическому стилю, более всего напоминавшему непривычному глазу казенную архитектуру (вроде удручающе громадного Воспитательного дома), слегка оживленную однообразной колоннадой. Федор Алексеевич, к счастью своему, не дожил до того дня, когда Казакову стали поручать не только присутственные места и больницы, не только бесчисленные частные дома, но даже церкви! На засилье казаковской школы кое-кто сетовал, но безуспешно - императрица ей покровительствовала. И молодые охотно следовали ее вкусу, поскольку вычурное искусство барокко им успело надоесть и хотелось разнообразия.
Во время последней болезни Грибоедова стали раздражать и церкви, точнее, перезвон их колоколов и часов, влетавший в окна с десяти-пятнадцати соседних колоколен. Если пономарям удавалось бить строго одновременно, от такого боя дрожали стекла в рамах, и закладывало уши, и прерывался беспокойный сон пожилого человека.
Федор Алексеевич скончался 2 марта 1786 года, оставив три тысячи душ крестьян и 55 тысяч рублей долгу. По тем временам наследство было отличное, а долг невелик. Тогда не считали достойным уметь сводить доходы с расходами, в этом видели склонность к расчетливой жизни, что-то купеческое и мещанское. Даже богатейшие вельможи, Потемкин или Валериан Зубов, например, имевшие сорок - пятьдесят тысяч крепостных и бесчисленные богатства, добытые всеми путями, оставляли до миллиона рублей долгов! Так что Грибоедов жил довольно скромно, по средствам, и долги его не обременили имение. Мария Ивановна, вдова, имела собственные средства и более двух тысяч душ, что очень немало. Дочери получили по смерти отца почти по двести душ в разных деревнях каждая и стали желанными невестами.
Алексей Грибоедов, сделавшись хозяином богатого владения, службы не бросил, хотя был всего лишь в чине гвардии поручика и имел самый благовидный предлог для отставки. Он был молод, полон веры в себя и не желал хорониться в деревне, жениться и вести покойную жизнь помещика, охотиться да развлекать соседей. Все его поколение с детства было напитано идеями Просвещения. Не то чтобы Алексей читал французских энциклопедистов, Вольтера или Руссо, или их русских и немецких подражателей, или имел склонность к метафизическим беседам и спорам о политике. Он, как и многие, впитал идеи из воздуха, которым был окружен: из театральных пьес, из журналов, из разъяснений учителей, правительства и даже полковых командиров.
Ему внушили, что достоинство человека, гражданина и патриота определяют не богатство и сословная принадлежность, но дела, служба на благо родины. По-французски эта мысль звучала как призыв покончить с жестким кастовым делением общества, с безграничной властью монарха, дать простор силам всех, кто может принести пользу стране. В переводе на русский она стала означать просто, что величие человека определяется его чином в Табели о рангах. Это бы и неплохо. Если вообразить, что тысячи молодых людей, в том числе не дворян, прекрасно образованных и духовно развитых, вступают одновременно на первую ступень служебной лестницы в равном положении, которое не зависит от денег и титулов предков, то всех выше должен вознестись самый достойный, тот, чье служение будет наиболее полезно государству. Таков был идеал российских правителей, мечтавших сделать всех подданных равными и полными рвения. Никого не смущало, что действительность нимало не соответствовала идеалу. В этом видели даже преимущество.
Тогда верили в Разум. Верили, что всё можно исправить: победить пороки, восторжествовать над злом, утвердить добрые нравы и естественные порядки, согласовать веления природы и благо общества. И чем менее походила Россия на царство Разума, чем больше предстояло труда по его утверждению, тем больше была бы слава в потомках. Достижима ли цель? Такой вопрос и не ставился! Можно ли сомневаться! Только и необходимо, что воспитать детей в понятиях добродетели и доблести (по-французски это выражалось одним словом "vertu"), удалить их от непросвещенных взрослых, заперев на годы в закрытых учебных заведениях, а потом вывести в свет, предоставив им одинаковые возможности для продвижения. Такие люди, несущие в самих себе глубоко осознанный нравственный закон, конечно, не стали бы презирать крепостных, уподобляя их скоту. Нет, они увидели бы в крестьянине человека, хотя темного и непросвещенного; стали бы для своих людей отцами и благодетелями, направляя простые их побуждения к общественному благу. Чарующая картина будущего благоденствия России открывалась с высот века Просвещения. Казалось, уже через поколение-другое наступит царство Разума на земле. В него искренне верили и - кто в малом, кто в большом - стремились внести свою лепту в кажущееся общим дело. Вера в Разум успешно подменяла веру в Бога, а порой и вовсе вытесняла ее. То и дело тот или иной молодой человек объявлял себя вольнодумцем, вольтерьянцем, годами не ходил к исповеди - и никто его за это не преследовал, не порицал. Церковь не пользовалась никаким уважением у правительства и дворянства, оставаясь прибежищем старых дев и пожилых ханжей. Над старухами, вечно отбивающими поклоны в молельнях, смеялась сама императрица в собственных своих пьесах, и с ее легкой руки высшие круги стали презирать истовость и долгие посты. Поколению, рожденному в конце 1760-х годов, будущее улыбалось и жизнь сулила радость.
Каждый год словно бы приближал торжество Разума. В феврале 1786-го императрица запретила слово "раб" в официальных бумагах, и поэт Василий Капнист откликнулся восторженной одой:
Красуйся, счастлива Россия!
Восторгом радостным пылай;
Встречая времена златые,
Главу цветами увенчай…
Да глас твой в песнях возгремит,
Исполнит радости вселенну,
Тебе свободу драгоценну
Екатерина днесь дарит…
Отмена слова воспевалась им как отмена рабства, ибо казалась шагом к совершенному будущему. И стихи Капниста вовсе не были придворной лестью, желанием возвеличить императрицу по ничтожному поводу. Тремя годами ранее он писал и бестрепетно публиковал проникнутую болью и недоумением оду на утверждение крепостного права в украинских землях. Тем отраднее было ему провозглашение вольности - хотя бы на словах.
Капнист был старше Алексея Грибоедова и его сверстников, жар его души успели остудить годы, и не он был выразителем чувств молодого поколения. Лучшими поэтами из молодых почитались Крылов и Карамзин, чьи стихи были светлы и радостны. Им подражали многие, по мере сил.
Алексей Федорович, правда, стихов не писал, даже не читал, разве что на ночь для усыпления. Но к веяниям времени был чуток, хотя выражал свое восприятие делами, а не словами. В ту пору, когда Крылов воспевал свою Анюту, а Карамзин - музу Поэзии, Алексей Грибоедов предавался ратным удовольствиям, всему предпочитая грохот битв и сражения, где решались судьбы страны и вклад каждого был заметен и важен. Он как лев дрался с турками при Суворове во вторую Русско-турецкую кампанию, отличился при Фокшанах и Рымнике, а с наступлением затишья в боевых действиях уехал в Россию.
Карамзин тем временем отправился в путешествие по Европе, надеясь увидеть в ней начала идеального устройства, необходимого Российскому государству. Крылов же затеял в Петербурге издание великолепного сатирического журнала "Почта духов", куда и писал сам все материалы.
1789 год выдался особенным. Началась революция. Не в России - боже упаси! - во Франции. Ее можно было бы предвидеть. Когда 13 июля 1788 года по Франции с юго-запада на северо-восток наискосок через всю страну полосой в 20–30 верст промчался, сметая все на своем пути, невероятный град - градины были весом более полуфунта и неслись со скоростью 70 верст в час! - многие подумали, что это недоброе предзнаменование. И ничего удивительного, что именно 13 июля следующего года парижский народ захватил Арсенал и Ратушу, а 14 июля, падением Бастилии, началась новая страница в истории человечества.
Сначала происходившие события не привлекали особенного внимания. Карамзин, очутившись в апреле 1790 года в Париже, хотя и заявил дежурно: "Париж ныне не то, что он был. Грозная туча носится над его башнями и помрачает блеск сего некогда пышного города", но сравнивать Париж прежний и революционный ему не следовало бы, поскольку никогда раньше он там не бывал. "Новые республиканцы с порочными сердцами" ему не понравились, потому что "безначалие хуже всякой власти!" И вообще "всякие насильственные потрясения гибельны". Однако прочие его описания нисколько не передавали тревожного состояния умов и города. Они даже успокаивали московских читателей. В самом деле, выяснилось, что революция не мешала славным гуляньям в аллеях Булонского леса, хотя вместо пяти тысяч блистательных модных карет на нем появилась едва тысяча экипажей и ни одного великолепного. (Для Москвы и тысяча карет была чудом, на гуляньях под Новинским или на Девичьем поле столько никогда не видывали.) И революция не мешала путешественнику всякий день посещать спектакли и оперу, пить кофе, читать журналы, бродить по лавкам Пале-Рояля, по саду Тюильри и Елисейским Полям, отдыхать в "Кафе де Валуа" за чашкой "баваруаза" (ароматического сиропа с чаем) и после театра "засыпать глубоким сном с приятною мыслью о будущем". Так спокойно шла революция первые годы, по крайней мере на взгляд проезжего наблюдателя.
Из России она виделась в более мрачном свете. Газеты, по своему обыкновению, не сообщали о том, что театры и кафе открыты, что кофе и баваруаз по-прежнему всюду подаются, что "едва ли сотая часть <народа> действует, а все другие смотрят, судят, спорят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре!". До российских читателей доходили только сведения политические, тревожившие правительство. Король Людовик XVI был арестован, вместо Генеральных штатов образовалось Национальное собрание, где все вопросы решали голосованием. Императрица, несмотря на давнюю симпатию к просветителям, решила запретить продажу их сочинений в России и посоветовала русским подданным не ездить во Францию. Когда же на следующий год несчастный Радищев вздумал опубликовать свое "Путешествие из Петербурга в Москву", выбрав для этого самое неудачное время, она объявила его "бунтовщиком хуже Пугачева". Но, конечно, не казнила (хотя, по слухам, едва ли не собиралась), а просто сослала на десять лет в Сибирь.
Эта расправа, не вязавшаяся с мягким нравом государыни, столько сделавшей для русского дворянства, произвела тяжелое впечатление. Вскоре прекратили выходить любимые в провинции "Детское чтение" и "Экономический магазин", журнал А. Т. Болотова, настольная книга разумного помещика, и многие усмотрели в этом гонения на печать, хотя на самом деле с их издателем Н. И. Новиковым просто не продлили договор на аренду типографии Московского университета. Как бы то ни было, в Москве не осталось ни одного журнала, ни одной газеты, кроме правительственных "Московских ведомостей". Даже "Магазин аглинских, французских и немецких новых мод" прекратился в 1791 году, и дамам оставалось мучиться в неизвестности, гадая, на сколько они отстали от европейской жизни. Когда же, спустя десяток лет, восстановились отношения с Европой, все прямо ахнули от ужаса! - так отстали, просто на век.
Потому в обществе обрадовались, когда в Москву вернулся Карамзин и начал выпускать "Московский журнал", где печатал свои "Письма русского путешественника". Их читали нарасхват, и все очень хвалили. Как ни устарели к тому времени его впечатления от Европы, все же они были новее и умнее газетных сообщений. Кроме карамзинского журнала, еще какой-то В. И. Окороков выпускал книжки "Чтения для вкуса, разума и чувствований", но они безнадежно отставали от вкуса и чувств читателей.
Зимой 1793 года русские воспитанники просветителей были поражены казнью Людовика XVI. А летом до России стали доходить слухи, что в Париже к власти пришли якобинцы, чтущие одного Ж. Ж. Руссо, но странно понимающие его идеи.