Достоевский над бездной безумия - Лебедев Владимир Васильевич 6 стр.


Социально-медицинская концепция романа "Идиот" не только подкрепляет устоявшееся в литературоведении представление о князе Мышкине как о Христе, перенесенном в Россию XIX века, но как бы дает этому представлению медицинское обоснование. В швейцарском санатории из "идиота-дочеловека" медико-психологическими средствами создан необычный человек, в котором явлены божественные, но одновременно и человеческие черты Христа. В Петербурге, получив наследство, он как бы материализуется, становится "земным", не теряя при этом "божественности". После трагической гибели Настасьи Филипповны ум Мышкина меркнет. Божественное и человеческое начала гибнут одновременно. Превратившись в полного "идиота", он возвращается в швейцарский санаторий. В Петербурге же остается легенда. Или особый человек-святой промелькнул в жизни общества, пытаясь, но не сумев перестроить мир излучаемым им добром. Или это вымысел, а жил чудак, тихий сумасшедший, идиот, которого уже потом идеализировали.

Итак, или русский вариант "богочеловека" (Мышкин), или "человекобог" (Кириллов). В одном есть Бог, другой становится сам для себя Богом вместо отвергаемого им канонизированного Бога. Один из них максимально открыт людям и стремится к добру, другой замкнут и помогает бесовству. Переживания обоих, связанные с эпилепсией, оказываются самыми главными аргументами приобщенности их к потусторонним силам.

Для Достоевского важно, что в переживаниях Мышкина непосредственно перед припадком ощущение жизни почти удесятерялось: ум и сердце озарялись тогда необыкновенным светом, все волнения, сомнения, беспокойство разом умиротворялись, переходили в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды. "Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок... Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!" – то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни" (8; 188).

В рассуждениях Кириллова поэтически-философская тема особого неземного характера этих переживаний обогащается и дополняется: "Есть секунды, их всего зараз пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть... Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда" (10; 450). Для Кириллова понятно, почему Бог, когда создавал мир, в конце каждого дня говорил: "Да, это правда, это хорошо". Это не умиление, а радость. Не нужно прощать ничего, потому что прощать уже нечего. И, наконец, символ веры его человекобожества: "Вы не то что любите, о – тут выше любви!.. так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд – то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?" (10; 450–451).

"Высшая степень гармонии", "высший синтез", "это не земное" – подобные выражения Мышкина и Кириллова подчеркивают "священность" их переживания, связанного с постижением отношений божества и человека.

Несмотря на общность этих переживаний, есть у них и существенное различие. Мышкин осознает болезненность своих переживаний. Раздумывая об этом уже в здоровом состоянии, он говорил сам себе: "Ведь все эти молнии и проблески высшего самосознания, а стало быть и "высшего бытия", не что иное, как болезнь, разрушение нормального состояния. А если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему". И, однако же, он дошел до парадоксального вывода:

"Что же в том, что это болезнь?.. Какое до этого дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженно молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?" В том же, что это действительно "красота и молитва", что это действительно "высший синтез жизни", в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить.

У Кириллова же нет осознания своей болезни. На вопрос Шатова, нет ли у него "падучей", Кириллов категорически отвечает: "Нет". На предположение Шатова, что эпилепсия разовьется в дальнейшем, Кириллов, готовясь к идеологическому самоубийству, говорит: "Не успеет".

Д. С. Мережковский, развивая тему о священности эпилепсии, обращает внимание на то, что в романе "Бесы" Достоевский несколько раз с упорной вдумчивостью возвращается к легенде о знаменитом кувшине эпилептика Магомета, не успевшем пролиться за то время, пока тот на коне Аллаха облетел небеса и преисподнюю.

Эта легенда у Достоевского впервые упоминается Мышкиным при объяснении особого характера переживаний в преддверии эпилептического припадка: "...в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет... это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховые" (14; 188–189).

Дублируется же она устами Шатова потому, что именно он стремится к идее народа-богоносца. Важно, что не Кириллов, а Шатов, у которого возникает предположение, что апокалиптически-экстатические переживания собеседника являются симптомом эпилепсии, вводит легенду о Магомете. Но, как "шатающийся", он не ищет для веры опоры в эмоциях. Для Кириллова состояния, встречающиеся у него "в три дня раз, в неделю раз", означают степень одухотворенности, тогда как для Шатова они характеризуют тяжесть болезни. Однако, правильно догадываясь об истинном смысле переживаний Кириллова, он в определенной степени, на наш взгляд, завидует его одухотворенности.

Священность болезни, которой Достоевский наделял своих героев, была значима и для него самого, поднимая его в глазах окружающих и подкрепляя его убежденность в своем особом предназначении. Подобное отношение отчетливо выразилось в восторженно-экстатических словах Достоевского, обращенных к сестрам Коровин-Куровским: "Вы все, здоровые люди, и не подозреваете, что такое счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик! Ан нет! Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунду, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!".

Нетрудно заметить очевидное сходство литературных описаний эпилептических переживаний в "Идиоте" и "Бесах" с рассказом Достоевского о его собственных ощущениях. Оно проявляется в стереотипизации возвышенности, романтичности и экзотичности "священной болезни".

Обратимся к воспоминаниям Софьи Ковалевской о рассказе Достоевского про его первый эпилептический припадок. По ее словам, болезнь эта началась у него, когда он был на поселении после каторги. Он ужасно страдал тогда от одиночества. И вот совсем неожиданно приехал к нему его старый товарищ. На радостях свидания они просидели всю ночь напролет, разговаривая. В разговоре коснулись религии. Товарищ был атеист, Достоевский – верующий. Оба убежденные, каждый в своем. Сам припадок описывается при этом в рассказе так: "Есть Бог, есть!" – закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. "И я почувствовал, – рассказывал Федор Михайлович, – что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. Да, есть Бог! – закричал я, – и больше ничего не помню".

Все изложенное, нам кажется, убедительно подтверждает то, что болезнь с припадками, от которой он страдал, относимая им к "священной эпилепсии", была значима для него как показатель особого предназначения и как источник необычных психических состояний "откровения".

Однако именно эта претензия на пророческий дар, связанный со "священной болезнью", оказалась наиболее уязвима для критики. Так, например, полемикой с Достоевским по поводу его убежденности в пророческой сущности эпилептического состояния, на наш взгляд, проникнут проходной, но для наших рассуждений крайне важный эпизод философского романа Т. Манна "Волшебная гора". Испытывающий сложное, противоречивое чувство по отношению к Достоевскому великий немецкий писатель сталкивает психоаналитическую и священно-мистическую трактовку падучей. С позиций шаржированного психоанализа эпилепсия трактуется как болезнь, "...в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, мозговым оргазмом...".

Томас Манн как автор все время сохраняет личную непричастность к этому суждению. Но сам отбор точных художественных деталей в разбираемом ниже эпизоде остро полемичен по отношению к Достоевскому не только как писателю, но и как больному.

В туберкулезном санатории, где жизнь протекает на грани смерти, с одним из вновь поступивших больных внезапно случился эпилептический припадок. Не упоминая прямо Достоевского, Томас Манн делает все, чтобы ассоциации с ним были очевидными. Это и то, что эпилептиком оказался русский "учитель" Попов, "худой и тихий человек", приехавший с "такой же худой и тихой невестой", и то, что их посадили за "хороший" (аристократический) русский стол, и, наконец, предшествующий его припадку "нечеловеческий демонический вопль", о котором специально сказано, что "он не раз" описывался в литературе.

В обществе, живущем болезнью, лечением и смертью, этот внезапный припадок не только не наводит на мысль о мистицизме, не указывает на богоданность, избранность припадочного, но даже не вызывает сострадания, а кажется в чем-то "непристойным". И эта "непристойность" заражает окружающих: "Началось нечто неописуемое. Женщины... пришли, каждая на свой лад, в такое волнение, что иные начали неистовствовать не хуже самого Попова. Отовсюду доносились пронзительные крики, всюду были видны зажмуренные глаза, раскрытые рты, неестественно изогнувшиеся торсы. Только одна предпочла тихий обморок... некоторые стали давиться пищей... В тайном побеге дам сказалась даже стыдливость".

Мы не хотим, да и не готовы этически оценить здесь скрытую полемику с Достоевским по отношению к его болезни. Но нам кажется в какой-то степени обоснованным подозрение о наличии элементов демонстративности, частичной нарочитости в его припадках. С этой позиции любопытна следующая деталь в данном эпизоде: "...дело еще осложнялось тем, что как раз подавали рыбу, и Попов мог, при таких судорогах, подавиться рыбьей костью... но ведь не подавился же, и хотя был в беспамятстве, ярости и исступлении – тайком, наверное, все-таки остерегался".

Вот эта "защищенность", по-видимому, верно схваченная Т. Манном в болезни Достоевского, также говорит о мало учитываемом невротическом радикале его психического здоровья.

Мы далеки, да вряд ли и Т. Манну это надо приписывать, от каких-либо попыток психоаналитически трактовать болезнь Достоевского. Но сомнения в типичности его состояния для классической эпилепсии вполне оправданны. Соответственно возникает следующий важный вопрос: насколько тяжела и мучительна эта болезнь была для Достоевского? Насколько она мешала ему жить и работать? Какое место она занимала в его жизни и, в частности, в контактах с медициной?

С одной стороны, если проследить за его официальной и семейной перепиской, то мы можем решить, что болезнь протекала тяжело. Во многих письмах есть попытка оправдать невыполнение взятых обязательств, объяснить невнимательность, добиться тех или иных привилегий упоминаниями о припадках и их последствиях. Однако, с другой стороны, если учесть такой важный показатель, как обращение за медицинской помощью, то здесь мы встречаемся с парадоксальным явлением. Достоевский, интенсивно лечившийся в связи с заболеваниями легких, кишечника и другими соматическими расстройствами у различных специалистов самого высокого ранга как в России, так и за рубежом (включая Боткина, Экка и др.), в связи с "падучей" (эпилепсией) за медицинской помощью почти не обращается. Он ограничивается консультациями у своих друзей-врачей Яновского и Ризенкампфа, не являющихся узкими специалистами по психоневрологии. Можно было бы предположить, что это происходило из-за излишней стеснительности больного. Это, однако, маловероятно, так как Достоевский охотно рассказывал о своих припадках даже не очень знакомым людям. Так, С. В. Ковалевская расска-19

зывает, что она и ее сестра никогда не решились бы и отдаленным намеком коснуться вопроса о его заболевании. "К нашему удивлению, – пишет она, – он сам об этом заговорил и стал нам рассказывать, при каких обстоятельствах произошел с ним первый припадок".

И. Л. Волгин, характеризуя Достоевского как человека, еще с молодых лет чрезвычайно мнительного, подобно Гоголю, который, как известно, боялся заснуть летаргическим сном и быть похороненным заживо, панически опасающегося простуды, всяческой заразы, почти не пьющего вина и старающегося соблюдать диету, отмечает, что при этом "...он как-то совершенно буднично, по-житейски относится к самому страшному своему недугу – эпилепсии".

"Будничность" или, вернее, безразличность отношения к эпилепсии – не только факт, но и загадка легенды о Достоевском. Для ее разгадки следует предварительно сделать некоторое медицинское отступление.

Эпилепсия – нервно-психическое заболевание, основным проявлением которого является судорожный припадок. Припадки бывают развернутые и абортивные (свернутые). Выделение собственно эпилепсии как наследственного заболевания (эссенциальной) происходило путем отграничения ее, с одной стороны, от психогенных заболеваний, зависящих от психической травматизации (в основном от неврозов, из которых наибольшее сходство с эпилепсией имеется у истерии); с другой стороны, от припадков при органических поражениях (симптоматическая эпилепсия, возникающая при опухолях, травмах, воспалительных поражениях головного мозга). Основным изменением нервной системы при эссенциальной эпилепсии является повышенная судорожная активность. Следует подчеркнуть, что в клинической картине эпилепсии помимо припадков отмечаются бессудорожные периодические нарушения эмоций, сознания и двигательной активности, а также стойкие изменения личности. К ним относятся вязкость мышления со склонностью застревать на деталях, педантичность, сочетание злобности со слащавостью и льстивостью. Встречаются отдельные случаи бессудорожных форм эпилепсии.

Эти грани эпилепсии с симптоматическими и органическими припадками и истерией были в период жизни Достоевского менее четкими. Широко применялся термин "истеро-эпилепсия". Диагностика проводилась без помощи дополнительных методов, которые считаются сейчас обязательными для экспертизы эпилепсии (электроэнцефалография, рентгенография, психологические исследования). Даже через десять лет после смерти Достоевского приват-доцент Харьковского университета И. Г. Оршанский писал: "Наблюдения над нервными и мозговыми болезнями показали, что эпилепсия может как случайный или второстепенный припадок встречаться при самых разнообразных неврозах, нервных страданиях (хорея, истерия, невралгия и т. д.)".

Важно для нас и утверждение Оршанского, что "в область эпилепсии следует включать некоторые скоропроходящие психические расстройства, головокружения, случай скоропроходящего забвения... галлюцинации... частые судороги в группе мышц...". Введение указанной симптоматики, несомненно, расширяет диагностику эпилепсии.

Попробуем, исходя из современных критериев, оценить, какого происхождения были судорожные припадки у Достоевского. Перечислим аргументы, которыми обычно обосновывается наличие у него наследственной и злокачественно текущей эпилепсии: 1) описания припадков со слов самого писателя, его жены, Н. Н. Страхова и других; 2) литературные описания предвестников эпилептического припадка (ауры); 3) смерть сына писателя Алеши в возрасте трех лет от одиночного судорожного припадка неизвестного происхождения и 4) характерологические особенности личности отца писателя, якобы безусловно напоминающие эпилептоидные.

По-видимому, прежде всего можно усомниться в аргументации наследственного характера эпилепсии. Одиночный припадок, приведший к смерти сына Достоевского, с современных медицинских позиций никак не может быть уверенно диагностирован как признак наследственной эпилепсии. Любая инфекция, интоксикация, нарушение водно-пищевого режима могут быть причиной неспецифического судорожного припадка. Также малодоказательны оценки характера отца писателя. Более того, по имеющимся у нас данным, ни у кого из его многочисленных сыновей и дочерей, их детей, внуков, правнуков, а теперь уже и праправнуков эпилепсии не было. Таким образом, наследственная эпилепсия длительным наблюдением за потомками семьи Достоевских не подтверждается.

Второе обстоятельство: невозможность установить по имеющимся противоречивым материалам не только конкретный день, но даже год, когда у Достоевского начались припадки. Наш клинический опыт говорит, что даже интеллектуально сниженные эпилептики, как правило, год или хотя бы период жизни, когда начались припадки, называют довольно точно. Вместе с тем в разных источниках начало припадков у писателя указывается с диапазоном почти в 40 лет. С "младенческого возраста", по данным статьи А. С. Суворина "О покойном" ("Новое время", 01.02.1881), до послекаторжного периода, как это явствует из приведенных воспоминаний Софьи Ковалевской. Можно понять Б. Б. Бурсова, когда он пишет: "Я много читал о его болезни, много думал о ней. Мне не удалось установить, когда он заболел. Разные лица, близко знавшие Достоевского, дают различные показания на этот счет. Во всяком случае, его болезнь не наследственная, а благоприобретенная. Установить, с чего и как она началась, едва ли возможно".

Назад Дальше