Я думаю, что существует тесная связь между General Intellect и современным цинизмом. Или, говоря точнее, я думаю, что цинизм – это один из возможных способов реакции на General Intellect (конечно, не единственный, и здесь возвращается тема амбивалентности эмоциональной ситуации). Рассмотрим более пристально это соединение. General Intellect – это социальное знание, которое стало основной производительной силой, это соединение эпистемологических парадигм, искусственных языков, концептуальных созвездий, оживляющих социальную коммуникацию и формы жизни. General Intellect отличается от типичной для эпохи модернизма "реальной абстракции", которая держится на принципе эквивалентности. "Реальная абстракция" – это прежде всего деньги, которые выражают соизмеримость различных форм труда, продуктов, субъектов. Однако General Intellect ничем не схож с принципом эквивалентности. Модели социального знания не являются единицами измерения, напротив, они создают условия для неоднородных оперативных возможностей. Техническо-научные коды и парадигмы предстают в качестве "непосредственной производительной силы", или, точнее, в качестве конструктивных принципов. Они ничего не уравнивают, а служат предпосылкой для любого вида действий.
Тот факт, что абстрактное знание, а не обмен эквивалентами управляет социальными отношениями, отражается в современной фигуре циника. Почему? Потому что принцип эквивалентности составлял, пусть и противоречивую, основу для эгалитарных идеологий, отстаивающих идеалы неограниченного взаимного признания и универсальной, прозрачной лингвистической коммуникации. General Intellect, наоборот, в качестве не требующей доказательств, аподиктической предпосылки социальной практики не предоставляет никакой единицы измерения для сравнения. Находясь в том или ином контексте своего действия, циник распознает первостепенную роль, которую играют определенные эпистемологические предпосылки и одновременное отсутствие реальных эквивалентностей, заранее подавляя надежду на диалогическую, равную коммуникацию. В своей практической деятельности он с самого начала отказывается как от поисков основ интерсубъективности, так и от отстаивания разделяемого всеми критерия моральной оценки. Капитуляция принципа эквивалентности, столь тесно связанного с обменом товаров, проявляется в поведении циника в виде его непримиримого отказа от апелляции к равенству. До такой степени, что он самоутверждается именно посредством умножения (а также разжижения) иерархий и различий; умножения, которое влечет за собой неожиданно возникшая центральная роль знания в производстве.
Оппортунизм и цинизм, безусловно, "дурные чувства". Однако правомочно предположить, что каждый конфликт и протест множества будет исходить из такого способа существования (из ранее упомянутого "нейтрального ядра"), который, на настоящий момент, проявляется в подобных отталкивающих качествах. Нейтральное эмоциональное ядро современности состоит из противоположных явлений, которые заключаются в знании возможного именно как возможного и в экстремальной близости к разделяемым всеми правилам, выстраивающим различные контексты действия. Это знакомство и эта близость, из которых проистекают оппортунизм и цинизм, представляют собой неизменный отличительный признак множества.
4. ] Болтовня и любопытство
В конце я хотел бы остановиться на двух известнейших, пользующихся дурной славой феноменах повседневной жизни, которые Мартин Хайдеггер возвел в ранг философских тем. Прежде всего это болтовня, то, что зовется "языком без костей". Независимая от содержания, которого она лишь время от времени касается, болтовня заразительна и склонна к разрастанию. Затем – любопытство, то есть неутолимая жажда нового в качестве нового. Мне кажется, что здесь их можно представить в виде еще двух "сказуемых", относящихся к грамматическому подлежащему "множество". С условием, как мы увидим дальше, что мы будем использовать слова Хайдеггера против самого Хайдеггера. Говоря о "болтовне", я хотел бы высветить очередную грань отношения множество/вербальный язык. "Любопытство" же имеет дело с некоторыми эпистемологическими свойствами множества (само собой разумеется, что мы говорим о спонтанной, нерефлексивной эпистемологии).
Болтовня и любопытство проанализированы Хайдеггером в "Бытии и времени" (§§ 35–36). Они были выделены им в качестве типичных проявлений "неаутентичной жизни". Эта последняя характеризуется конформистским сглаживанием любого ощущения и любого понимания. В ней безраздельно доминируют неопределенно-личные предложения: "говорят", "делают", "верят в одно или в другое". По терминологии Симондона на сцене доминирует доиндивидуальное, затрудняя какую-либо индивидуацию. "Неопределенное лицо" – анонимное и вездесущее. Оно питает успокаивающие убеждения, распространяет разделяемые всеми мнения. Это безликий субъект сообщений масс-медиа. Он подпитывает болтовню и подстрекает безудержное любопытство.
Это болтливое и пронырливое "неопределенное лицо" скрывает выдающуюся черту человеческого существования: быть в мире. Заметим, что быть в мире не означает незаинтересованно за ним наблюдать. Принадлежность к миру влечет за собой, скорее, прагматическую вовлеченность. Отношения с моим жизненным контекстом состоят в первую очередь не в познании и представлении, но в практике приспособления, в поисках защищенности, в практическом ориентировании, в прямом влиянии на окружающие объекты. Аутентичная жизнь для Хайдеггера находит свое адекватное выражение в труде. Мир – это прежде всего мир-стройплощадка, объединение производственных целей и средств, театр всеобщей мобилизованности. Хайдеггер считает, что это фундаментальное отношение с миром извращено болтовней и любопытством. Тот, кто болтает и позволяет любопытству овладеть собой, не работает, отвлечен от исполнения определенной задачи и забывает возложенную на него серьезную "заботу". "Неопределенное лицо", кроме того, что оно анонимно, также и праздно. Мир-стройплощадка превращается в мир-спектакль.
Зададим себе вопрос: правда ли, что болтовня и любопытство остаются в границах того, что находится вне работы, в пределах времени развлечения и праздности? Может быть, на основе аргументов нашего семинара стоило бы предположить, что это поведение превратилось в основу современного производства, в котором доминируют коммуникативные действия и больше всего ценится способность ловко выкручиваться в ситуациях непрерывных нововведений?
Начнем с болтовни. Она свидетельствует о выдающейся роли социальной коммуникации, о ее независимости от каких-либо обязательств или условий, о ее полной автономии. Автономии по отношению к предписанным целям, к ограниченным задачам, к обязательствам честного воспроизведения истины. В болтовне денотативные отношения между словами и вещами имеют гораздо меньшее значение. Речь не требует больше внешней легитимации со стороны событий, которыми она озабочена. Она сама создает событие, смысл которого заключается в нем самом, оправдываемое исключительно тем фактом, что оно происходит. Хайдеггер пишет: "В меру средней понятности, уже лежащей в проговариваемом при самовыговаривании языке, сообщаемая речь может быть широко понята без того, чтобы слушающий ввел себя в исходно понимающее бытие к о-чем речи". Болтовня "…есть возможность все понять без предшествующего освоения дела", продолжает он дальше.
Болтовня подрывает референциальную парадигму. Кризис этой парадигмы является основой происхождения mass media. Однажды освобожденные от обязательств пунктуального соответствия внеязыковому миру, высказывания могут неопределенно умножаться, рождаясь одно от другого. Болтовня не имеет оснований. Эта безосновность объясняет неустойчивый и часто пустой характер ежедневного взаимодействия. Однако та же необоснованность дает возможность в любой момент создавать и апробировать новые дискурсы. Коммуникация, вместо того чтобы отражать и передавать то, что есть, производит положения вещей, уникальный опыт, новые факты.
У меня возникает искушение сказать, что болтовня похожа на фоновый шум: незначительный сам по себе (в отличие от шумов, связанных с особыми феноменами, например движущимся мотоциклом или работающим сверлом), он тем не менее предлагает канву, откуда можно почерпнуть значимые варианты, необычные модуляции, неожиданные артикуляции.
На мой взгляд, болтовня создает "сырье" для постфордистской виртуозности, о которой мы говорили во второй день нашего семинара. Виртуоз, как вы можете вспомнить, – это тот, кто производит нечто неотличимое и неотделимое от самого акта производства. По определению, виртуоз – это любой говорящий. Но, добавлю сейчас, говорящий безотсылочно, или, точнее, говорящий, который не отражает в своей речи то или иное положение вещей, но устанавливает его с помощью собственных слов. Это тот, кто, согласно Хайдеггеру, болтает. Болтовня перформативна : слова в ней определяют факты, события, положения вещей. Или же, если угодно, в болтовне можно узнать основополагающий перформатив: не "Я бьюсь об заклад", "Я клянусь", "Я беру ее в жены", а прежде всего "Я говорю". Когда я утверждаю "Я говорю", я тем самым делаю нечто, произнося эти слова; более того, я провозглашаю, что именно я делаю, когда произношу их.
В противоположность тому, что предполагает Хайдеггер, болтовня не только не является бедным и недостойным опытом, а, наоборот, выступает в качестве опыта, который напрямую относится к труду, к общественному производству. Тридцать лет назад на многих фабриках можно было увидеть таблички, которые предписывали: "Тишина, здесь работают".
Тот, кто работал, молчал. Разговоры начинались на выходе с фабрики или из офиса. Принципиальная новизна постфордизма состоит во включении языка в сферу труда. Сегодня в некоторых мастерских могли бы появиться таблички, зеркально отражающие предыдущие: "Здесь работают. Говорите!"
От работника требуется не определенное число готовых фраз, но умение коммуникативно и неформально действовать, требуется гибкость, с тем чтобы он имел возможность реагировать на различные события (с немалой дозой оппортунизма, заметим). Используя термины, взятые из философии языка, я бы сказал, что речь идет не о произносимых словах (parole), а о langue, т. е. о самой языковой способности, а не о том или ином ее специфическом применении. Эта способность, или же общая потенция к артикуляции любого вида говорения, получает эмпирическую выразительность именно в болтовне, переведенной в язык информатики. В самом деле, там не столько важно "что сказано", сколько простая и чистая "способность сказать".
Обратимся теперь к любопытству. И у него тоже в качестве подлежащего стоит анонимный "некто", бесспорный герой "неподлинной жизни". И оно тоже, согласно Хайдеггеру, располагается вне трудового процесса. "Усмотрение", используемое в труде для выполнения определенных обязанностей, в свободное время становится тревожным, подвижным, непостоянным. Хайдеггер пишет: "Озабочение может прийти к покою в смысле отдыхающего перерыва в орудовании или как доведение до готовности. В покое озабочение не исчезает, но усмотрение становится свободным, оно уже не привязано к рабочему миру". Избавление от мира труда заставляет "усмотрение" питаться чем угодно: фактом или событием, сведенным, однако, к спектаклю.
Хайдеггер цитирует Августина, который в десятой книге своей "Исповеди" провел великолепный анализ, отталкиваясь от понятия любопытства. Любопытный для Августина – это тот, кто потворствует consupiscentia oculorum, "похоти очей", страстно желая наблюдать за редкими и даже ужасными спектаклями: "Наслаждение ищет лишь красивого, сладкозвучного, вкусного да мягкого, а любопытство – вообще всего, подчас даже противного, не из желания страдать, а чтобы познавать. Можно ли наслаждаться видом растерзанного трупа? А между тем люди сбегаются поглазеть, поскорбеть и попугаться". И Августин, и Хайдеггер считают любопытство низкой и извращенной формой любви к знанию. Короче, некой эпистемологической похотью. Она является плебейской пародией на bios theoretikos, созерцательную жизнь, посвященную чистому познанию. Ни философ, ни любопытный не имеют практических интересов, оба они нацелены на являющееся самоцелью исследование, на видение без каких-либо внешних целей. Но в любопытстве чувства присваивают качества мышления: они не метафорические глаза разума, а глаза тела, предназначенные для того, чтобы наблюдать, впиваться взглядом, оценивать все явления. Аскетичная theoria превращается в "маниакальное желание попробовать, узнать" подсматривающего, voyeur.
Суждение Хайдеггера безапелляционно: в любопытстве таится радикальное отстранение; любопытство "дает захватить себя единственно тем, как выглядит мир, – способ быть, в котором оно озабочивается избавлением от самого себя как бытия-в-мире". Мне хотелось бы сравнить это суждение Хайдеггера с позицией Вальтера Беньямина. В "Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости" Беньямин, отталкиваясь от того же "неопределенного лица", предложил свой диагноз способа существования массового общества, в общем, "неподлинной жизни". Конечно, он использовал другую терминологию, а также пришел к совсем другим, чем Хайдеггер, выводам. То, что Хайдеггер считает опасностью, Беньямин воспринимает как некое обещание или, на худой конец, важное обстоятельство. Техническая воспроизводимость искусства и любого опыта, реализуемая mass media, – это не что иное, как более адекватный инструмент для удовлетворения универсального и всеядного любопытства. Но Беньямин восхваляет "манию познания", удовлетворяемую с помощью чувств, "похоть очей", которую Хайдеггер очерняет. Рассмотрим этот момент подробнее.
И любопытство (для Хайдеггера), и техническая воспроизводимость пытаются уничтожить дистанцию, поместить любую вещь на расстоянии вытянутой руки (или, точнее, взгляда). Однако эта склонность к близости получает у двух авторов противоположное значение. Для Хайдеггера, в отсутствие трудоемкой "заботы о вещах", приближение к тому, что далеко и чуждо, имеет только один результат: в условиях пагубной отмены перспективы взгляд не различает больше между "крупным планом" и "фоном". Когда все вещи оказываются в недифференцированной близости (то, что происходит, по мнению Хайдеггера, с любопытным), стабильный центр наблюдения за ними исчезает. Любопытство похоже на ковер-самолет, который, преодолевая силу притяжения, приближается на небольшой высоте к явлениям (без того, чтобы в них укореняться). Беньямин пишет по поводу масс-медийного любопытства: "…страстное стремление "приблизить" к себе вещи как в пространственном, так и в человеческом отношении так же характерно для современных масс, как и тенденция преодоления уникальности любой данности через принятие ее репродукции". Для Беньямина любопытство как возможность приближения к миру обогащает и расширяет возможности человеческого восприятия. Осуществляемое с помощью mass media, подвижное видение любопытного не ограничивается пассивным восприятием предложенного спектакля, но, наоборот, каждый раз решает заново, что посмотреть, что именно достойно попасть на передний план, а что должно оставаться фоном. Медиа тренируют чувства так, чтобы считать известное неизвестным или же различать "огромную и непредвиденную границу свободы" даже в наиболее банальных и повторяющихся чертах повседневного опыта. Но в то же время они тренируют чувства с обратным расчетом: считать неизвестное известным, приучить себя к неожиданному и удивительному, привыкнуть к отсутствию твердых привычек.
Еще одна важная аналогия. И для Хайдеггера, и для Беньямина любопытный всегда рассеян. Он смотрит, изучает, экспериментирует с любой вещью, но без того, чтобы уделить ей внимание. Но и в этом случае суждения двух авторов расходятся. Для Хайдеггера рассеянность, связанная с любопытством, явное доказательство полной потери корней и тотальной неподлинности. Рассеянный – это тот, кто следует за различными, но взаимозаменяемыми возможностями (если хотите, оппортунист в ранее предложенном значении). И наоборот, Беньямин явно восхваляет именно рассеянность, различая в ней более эффективный способ восприятия искусственного, технически сконструированного опыта. Он пишет: "Развлекательное, расслабляющее искусство незаметно проверяет, какова способность решения новых задач восприятия. <…> Кино вытесняет культовое значение [то есть культ произведения искусства, считающегося чем-то уникальным] не только тем, что помещает публику в оценивающую позицию [принятие решения, что является фоном, а что – крупным планом, о чем говорилось раньше], но тем, что эта оценивающая позиция в кино не требует внимания. Публика [если угодно, множество в качестве публики] оказывается экзаменатором, но рассеянным"(комментарии в квадратных скобках мои. – П.В.).