Такой способ понимать - Самуил Лурье 2 стр.


С этих пор человечество взялось за Хайяма всерьез, - и к нашим дням осталось только 66, как уже сказано, четверостиший, насчет которых никто не сомневается. Еще штук четыреста - очень возможно, что написаны действительно Омаром Хайямом, родившимся около 1048 года в Нишапуре, там же умершим и похороненным около 1123 года. Остальную тысячу рубаи - Бог знает, кто сочинил.

В самом лучшем русском издании: Омар Хайям. Рубаи. "Библиотека поэта", Большая серия, Л., 1986 - тысяча триста тридцать три четверостишия.

Мы уйдем без следа - ни имен, ни примет.
Этот мир простоит еще тысячи лет.
Нас и раньше тут не было - после не будет.
Ни ущерба, ни пользы от этого нет.

А в золотые свои годы так называемая советская власть издавала Хайяма понемножку. Он и ей умудрился насолить:

Чем за общее счастье без толку страдать -
Лучше счастье кому-нибудь близкому дать.
Лучше друга к себе привязать добротою,
Чем от пут человечество освобождать.

Ах, какое это было чтение в эпоху Застоя! Тут еще необходимо сказать про Германа Плисецкого. Дело в том, что Хайяма у нас переводили разные замечательные мастера - ярче других И. Тхоржевский, точней - О. Румер, душевней - Г. Семенов, - но Плисецкий дал ему вечную жизнь в русском языке. Он передал в рубаи Хайяма презрение и отчаяние советского интеллигента, как бы начертив маршрут Исфахан - Петушки, далее - Нигде.

Не осталось мужей, коих мог уважать.
Лишь вино продолжает меня ублажать.
Не отдергивай руку от ручки кувшинной,
Если в старости некому руку пожать.

Тысячи лет как не бывало. Старик Палаточник, или Палаткин - так переводится имя Хайям, - оказался одним из нас. Как если бы он бежал из Советского Союза и совершил вынужденную посадку в средневековой Персии.

Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона - и раньше, чем следовало. Когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается - его уничтожают, а сдается - обращают в рабство; пусть это самое "Слово о полку" - подделка, но ведь правдоподобная), - Хайям уже осознал, что суетиться не стоит - мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей - необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт - смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ (например - звездочетом к султану), - но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным - только тот, кто выпил с утра.

Он и сам играл в такое жалкое блаженство, но больше для виду - назло Начальнику, если он есть.

А про себя строил всю жизнь уравнение судьбы, в котором человек - хоть и переменная величина, и притом бесконечно малая, но все-таки не равная нулю, - потому что если не на что надеяться, то нечего бояться.

Нет ни рая, ни ада, о сердце мое!
Нет из мрака возврата, о сердце мое!
И не надо надеяться, о мое сердце!
И бояться не надо, о сердце мое!

Вот эти четыре строчки на необитаемом острове пригодятся. Не хотелось бы их позабыть.

СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ

Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.

Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день - не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.

К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, - и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу - костер, вдоль стен - скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек - мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и не известно - чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений - с преступлениями.

Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, - сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.

Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка - вот ее бьют, и совершается размен - сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей - следует серия обоюдных жертв - подключаются все более тяжелые фигуры - и уничтожают одна другую в разных углах доски, - но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается - и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:

"И когда они решили, что он умер, Крючок схватил меч Греттира и сказал, что тот довольно носил его. Но Греттир стиснул пальцы на рукояти и не выпускал меча. Многие к нему подходили и не могли вырвать меча. В конце концов взялись за меч восьмеро, но все равно ничего не могли поделать. Тогда Крючок сказал:

- Почему это мы должны щадить преступника? Кладите ему руку на плаху.

Они так и сделали и отрубили ему руку в запястье. Тогда пальцы разжались и выпустили рукоять".

Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но - странное дело! - всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.

А срываются эти комбинации оттого, что в саге действуют: закон сохранения энергии зла,

закон противления злу насилием

и третий, главный - закон неудачи, он направляет стрелу времени, тогда как первые два только раскачивают маятник.

Формально сага разделяется на главы. На самом деле она состоит из убийств и соблюдает зеркальную симметрию: они, убийства, скованы попарно, и каждое взывает к следующему, более ужасному, интерес повествования сводится к ожиданию нового неизбежного убийства - так в стихотворении предвкушают рифму.

Убийство тут рассматривается как произведение искусства: "Скарпхедин перепрыгнул через незамерзшую реку и покатился на ногах по льду. Лед был очень гладкий, так что он мчался как птица. Траин только собирался надеть шлем. Но Скарпхедин подоспел раньше, ударил его по голове секирой, которая называлась Великанша Битвы, и разрубил ему голову до зубов, так что они упали на лед".

Это вам не рыцарский роман, знаете ли. Протокол насильственной смерти отучает от метафор, отменяет иллюзии, озаряет нашу телесную природу страшной догадкой.

"Торгильс начал тогда отсчитывать серебро. Аудгисль, сын Торарина, проходил тогда мимо, и в то мгновенье, когда Торгильс сказал "десять", Аудгисль нанес ему удар, и всем показалось, что они услышали, как голова произнесла "одиннадцать", когда она отлетала от шеи".

Таких ударов - незабываемых - тут больше, чем во всех остальных литературных памятниках, вместе взятых. Причем вообще-то герой саги - по техническим, полагаю, причинам - обычно норовит отрубить противнику ногу, - и победитель с побежденным иногда успевают обсудить результат.

"Кольскегг рванулся к Колю, и так ударил мечом, что перерубил ему ногу в бедре. Он спросил:

- Ну как, попал я?

Коль сказал:

- Я поплатился за то, что не закрылся щитом.

И он какое-то время стоял на одной ноге и смотрел на обрубок другой. Тогда Кольскегг сказал:

- Нечего смотреть. Ноги нет, это точно.

Тут Коль упал мертвым на землю".

Да, похоже на мясокомбинат. Но, между прочим, оттого и похоже, что в этом свирепом членовредительстве очень мало, а то и вовсе нет личной злобы, а корысти - подавно. Кое-кого, конечно, и в саге умерщвляют из-за женщины или даже за деньги. Но в большинстве случаев исполнитель относится к жертве не так уж плохо и сверх того почти уверен, убивая: теперь и ему не жить. Однако нет выбора.

Ведь это сплошь дела чести. Герой злодействует, уступая, так сказать, общественному мнению. Что скажет Марья Алексеевна - Исландия - сага, - если он уклонится от мести за родного человечка, хоть он там седьмая вода на киселе и к тому же субъект несимпатичный? "Многие, пожалуй, скажут, что я не поступил как должно", - вот соображение, которым не пренебречь, потому что самолюбию поддакивает осторожность. Дай только повод заподозрить, что ты ничей, а стало быть - беззащитен, что за тебя не заступятся и не отомстят, - дай к тому же какой ни на есть предлог для вражды - при первой же возможности поступят, как с человеком незначительным.

Как, допустим, с Халльбьерном по прозвищу Дырка в Точильном Камне: он пел ночью на неизвестном языке, и двенадцатилетний мальчик, слышавший песню, наутро умер. На голову этому Халльбьерну накинули мешок - чтобы никого больше не сглазил, - и посадили в лодку, и привязали на шею камень, и утопили. "Они утопили его и поплыли к берегу".

Короче говоря, это проза варваров. Интеллект человеческий, но не доросший до лжи, вынужденный питаться сырой реальностью - да еще какой: битва каждого со всеми на ледяной наковальне природы под молотом случая.

Тем важней и удивительней - а попросту сказать, это необъяснимое чудо, - что читая исландские саги, чувствовать себя одним из людей - приятно и вроде как даже лестно.

Во-первых, в этом зеркале мы видны насквозь, - а ведь оно простое, как здравый смысл, - вот и кажется, что у любого из нас есть средства, чтобы понять все и высказать столь же ясно.

Во-вторых, тексты эти свидетельствуют, что внутри у нас ходят как бы полосы вечного света. Например, "Сага о людях из Лососьей Долины", "Сага о Гуннлауге, Змеином языке" документируют реальность феномена, очень похожего на самую настоящую любовь, хотя исторические обстоятельства не споспешествуют и Энгельс прямо говорит: рано! Или вот еще: эволюция или цивилизация заставляет средневекового разбойника сказать другому разбойнику, набегающему с обнаженным мечом: "Теперь, родич, ты, как я вижу, собираешься совершить подлый поступок, но я охотнее приму от тебя смерть, родич, нежели убью тебя"?

Или даже никакому не родичу:

"- Но пусть уж лучше ты подло поступишь по отношению ко мне, чем я по отношению к тебе"…

Поразительно - и прелестней всего, - что храбрость, гордость и верность тут действуют не заносясь, не повышая голоса, рассудительно и скромно, как бы уподобляясь опрятным привычкам.

Дом Ньяля подожжен. Его сыновьям конец. Но самому Ньялю, ни его жене никто не желает смерти - тем более, что таким злодеянием откроется новый счет. И предводитель осаждающих вызывает стариков к дверям для переговоров:

"Я хочу предложить тебе, чтобы ты вышел из дома, потому что ты погибнешь в огне безвинный.

Ньяль сказал:

- Я не выйду, потому что я человек старый и не смогу отомстить за своих сыновей, а жить с позором я не хочу.

Тогда Флоси сказал Бергторе:

- Выходи, хозяйка! Я совсем не хочу, чтобы ты погибла в огне.

Бергтора сказала:

- Молодой я была дана Ньялю, и я обещала ему, что у нас с ним будет одна судьба.

И они оба вернулись в дом. Бергтора сказала:

- Что нам теперь делать?

- Мы пойдем и ляжем в нашу постель, - сказал Ньяль.

Тогда она сказала маленькому Торду, сыну Кари:

- Тебя вынесут из дома, и ты не сгоришь.

- Но ведь ты обещала мне, бабушка, - сказал мальчик, - что мы никогда не расстанемся. Пусть так и будет. Лучше я умру с вами, чем останусь в живых.

Тогда она отнесла мальчика в постель…"

Все эти истории, в сущности, про одно и то же: как это человечно - презирать страх, как это разумно, просто, чуть ли не практично: ведь нельзя же забывать, что в жизни есть кое-что и подороже, чем жизнь.

Самые разные вещи; да хотя бы - представьте себе! - пейзаж.

Вот он, первый пейзаж в литературе Запада - странно напоминает Ван Гога - и цена соответствующая. Гуннар, сын Хамунда, сына Гуннара, и его брат Кольскегг приговорены к изгнанию. Оба должны покинуть Исландию на три года. Если останутся - родичи убитого Торгейра имеют право их убить, и убьют непременно. Распорядившись имуществом, распрощавшись с домашними, братья отправляются на побережье, где ожидает их корабль.

"Вот они подъезжают к Лесной Реке. Тут конь Гуннара споткнулся, и он соскочил с коня. Взгляд его упал на склон горы и на его двор на этом склоне, и он сказал:

- Красив этот склон! Таким красивым я его еще никогда не видел: желтые поля и скошенные луга. Я вернусь домой и никуда не поеду".

И вернулся, на радость своим врагам. И погиб, разумеется. Где было суждено.

Потому что у каждого человека свое место под этим холодным солнцем.

ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК СЭРА ТОМАСА

Необитаемый остров - самое подходящее место, чтобы перечитать роман, сочиненный в тюрьме. В пятый раз перечитаю, в шестой - пока не расплету, как сеть из конского волоса, этот многолюдный, многобашенный сюжет, эту необозримую сказку, называемую "Смерть Артура", - нелепую, но с восхитительными разговорами.

Сэр Томас Мэлори, заключенный рыцарь, придумывал диалоги как никто. Темница, ясное дело, располагает к раздвоению голоса, но литературный дар сэра Томаса, вдруг раскрывшийся в плачевных обстоятельствах на шестом десятке лет, был, по-видимому, не что иное, как образ мыслей. Сэр Томас оказался мастером прямой речи, потому что чувствовал обмен словами как взаимодействие воль, из которого и состоит материя жизни.

Фраза требует вздоха, замаха и падает, как удар.

Балин убил на поединке ирландского рыцаря; откуда ни возьмись какая-то девица на прекрасной лошади: падает на труп ирландца и, рыдая, пронзает себя мечом. Балин, озадаченный и расстроенный, углубляется в лес - вдруг видит: навстречу ему скачет рыцарь - судя по доспехам, его брат Балан, - а Балин как раз и странствует в поисках этого брата, - они целуются, плачут от радости, наспех обсуждают создавшееся положение и намечают дальнейший маршрут, уже совместный, - трогаются в путь, - тут на поляну въезжает галопом конный карлик и, завидев мертвые тела, начинает стенать и плакать и от горя рвать волосы на голове. Чепуха, сами видите, несусветная, уличный театр кукол.

Но вот карлик обращается к Балану и Балину.

- Который из двух рыцарей совершил это?

В другой книге, скорей всего, ему сказали бы: а тебе что за дело?

- А ты почему спрашиваешь? - сказал Балам.

Ответный ход карлика исчерпывающей простотой доставляет мне неизъяснимую отраду.

- Потому что хочу знать, - ответил карлик.

И только теперь, как если бы предъявлен неотразимо убедительный резон:

- Это я, - сказал Балин, - зарубил рыцаря, защищая мою жизнь; ибо он преследовал меня и нагнал, и либо мне было его убить, либо ему меня. А девица закололась сама из-за своей любви, и я о том сожалею…

Ну, и так далее; остановиться, передавая подобные речи, не так-то легко: герои романа изъясняются между собой на каком-то идеальном языке, словами единственно возможными, - вероятно, таков синтаксис неразведенной правды (губительный, увы, но веселящий огонь!) - как будто французскую фабулу пересказывают под английской присягой.

Впрочем, о правде - потом, а пока - всего лишь об искусстве: закройте ладонью вопрос рыцаря и ответ карлика - якобы ненужный вопрос, якобы бессмысленный ответ - видите? - что-то обрушилось; какая-то таинственная значительность происходящего как бы изникла; да и происходящее перестало происходить, превратилось в произносимое; вот я и говорю, что сэр Томас умел придавать длительности разговора - объем, подобный музыкальному.

* * *

Зато не видел пейзажа. В его книге никогда не идет дождь, никогда не падает снег; сплошь трава и тень; солнце замечают лишь когда оно мешает замахнуться; время стоит, и дамы не стареют, и настоящая ночь наступает лишь однажды, под самый конец.

Это первый и последний раз, когда раздается в романе шум моря, и разливается лунный свет, и взгляду не препятствуют деревья, - короче, только перед смертью горстка уцелевших героев попадает в пространство реальности - причем исторической, так что мало в мировой литературе страниц черней; Лев Толстой, например, на такую не решился:

"Вдруг слышат они крики на поле.

- Пойди, сэр Лукан, - сказал король, - и узнай мне, что означает этот крик на паче.

Сэр Лукан с ними простился, ибо был он тяжко изранен, и отправился на паче, и услышал он и увидел при лунном свете, что вышли на поле хищные грабители и лихие воры и грабят и обирают благородных рыцарей, срывают богатые пряжки и браслеты и добрые кольца и драгоценные камни во множестве. А кто еще не вовсе испустил дух, они того добивают, ради богатых доспехов и украшений".

Это, стало быть, народ так деятельно безмолвствует, откуда ни возьмись. А до сих пор обладатели пряжек и браслетов носились друг за другом по романной чащобе и на опушках и прогалинах истребляли друг друга без помех и без посторонних - как полоумные, как во сне:

"- Сэр рыцарь, готовься к поединку, ибо тебе придется со мною сразиться, тут уж ничего не поделаешь, ведь таков уж обычай странствующих рыцарей, чтобы каждого рыцаря заставлять сражаться, хочет он того или нет".

Исключительно ради спортивного интереса: выполнить норму мастера, а глядишь - и пробиться в чемпионы.

И роман переполнен репортажами о турнирах и матчах, совершенно стереотипными: первым делом копья разлетаются в щепу, потом сверкают мечи; трава обрызгана кровью, и все такое, и проходят час и два, пока счастливый победитель не распутает у поверженного противника завязки шлема, чтобы отрубить ему голову.

При этом обнаруживает иной раз - довольно часто - что ни за что ни про что шинковал столько времени родного брата или единственного друга: не узнал под железным намордником, - и начинаются прежалостные сцены.

Ведь в лесу эти герои все безликие - закованы в сталь - ни дать ни взять говорящие примусы в рост человека - и с одинаково глухими голосами.

Такая вот школа военно-патриотического воспитания: с утра до вечера - и не жалея лошадей и женщин. Впрочем, супруга директора, как полагается, изменяет ему с чемпионом; ревность и зависть изо всех сил тянут интригу к роковому финалу.

Все это давно выцвело бы, как лубок (ведь и Бова Королевич некогда прозывался шевалье Бюэве д’Анстон), когда бы не боевая мощь прямой речи:

Назад Дальше