Болтовня предполагала при общей светскости тона заведомое снижение речи в сферу частного быта, который таким способом вытаскивается на свет со всяким домашним хламом и житейской дребеденью. Отсюда и происходил реализм. Но та же болтовня исключала сколько-нибудь серьёзное и длительное знакомство с действительностью, от которой автор отделывался комплиментами и, рассылая на ходу воздушные поцелуи, мчался дальше давить мух. С пушкинского реализма не спросишь: а где тут у вас показано крепостное право? и куда вы подевали знаменитую 10-ую главу из "Евгения Онегина?" Он всегда отговорится: да я пошутил.
Ему главное покрыть не занятое стихами пространство и, покрыв, засвидетельствовать своё почтение. Поражает, как часто его гениальность пробавлялась готовыми штампами - чтобы только шире растечься, проворнее оттараторить. При желании он мог бы, наверное, без них обойтись, но с ними получалось быстрее и стих скользил, как на коньках, не слишком задевая сознание. Строфа у Пушкина влетает в одно - вылетает в другое ухо: при всей изысканности, она достаточно ординарна и вертится бесом, не брезгуя ради темпа ни примелькавшимся плагиатом, ни падкими на сочинителей рифмами.
А чтоб им путь открыть широкий, вольный,
Глаголы тотчас им я разрешу…
У него было правило не отказываться от дешёвых подачек и пользоваться услугами презираемых собратьев.
…Так писывал Шихматов богомольный;
По большей части так и я пишу.
Не думавший о последствиях, Пушкин возвёл в общепринятый культ ту гладкопись в поэтической грамоте, что понуждает каждого гимназиста строчить стихи, как Пушкин.
Смеются его остроумию в изобличении затёртых шаблонов:
Мечты, мечты! где ваша сладость?
Где, вечная к ней рифма, младость?
Или:
Та-тá та-тá та-тá морозы,
Та-тá та-тá та-тá полей…
(Читатель ждёт уж рифмы розы;
На, вот возьми её скорей!)
Смех смехом, а он между тем подсовывает читателю всё тот же завалящий товар и под общий восторг - скорей-скорей! - сбывает с рук. Пушкинские трюизмы похожи на игру в поддавки: ждёшь розы? - получай розы! любовь? - вновь! счастье? - сладострастья! - бери быстрей и поминай как звали.
Ему было куда торопиться: с Пушкиным в литературе начинался прогресс.
Впоследствии Чехов в качестве урока словесности сетовал: "- Опишите пепельницу!" - как будто у искусства нет более достойных объектов. О, эта лишённая стати, забывшая о ранжире, оголтелая описательность девятнадцатого столетия, эта смертная жажда заприходовать каждую пядь ускользающего бытия в нетях типографского знака, вместе с железнодорожной конторой в этот век перелатавшего землю в горы протоколов с тусклыми заголовками: "Бедные люди", "Мёртвые души", "Обыкновенная история", "Скучная история" (если скучная, то надо ль рассказывать?), пока не осталось в мире неописанного угла!
Один артист не постеснялся свой роман так и назвать: "Жизнь". Другой написал: "Война и мир" (сразу вся война и весь мир!). Пушкин - не им чета - сочинил "Выстрел". У Пушкина хоть и "Нулин", а - граф, хоть и "Скупой", а - рыцарь. И хоть это от него повёлся на Руси обычай изображать действительность, Пушкин ещё стыдился козырять реализмом и во избежание мезальянса свои провинциальные повести спихивал на безответного Белкина - чтобы его самого, не дай Бог, не спутали с подлой прозой.
Открывая прогресс и даже, случалось, идя впереди прогресса (издатель "Современника" всё-таки), Пушкин и в жесте и в слоге ещё сохранял аристократические привычки и верил в иерархию жанров. Именно поэтому он её нарушал. Он бы никогда не написал "Евгения Онегина", если бы не знал, что так писать нельзя. Его прозаизмы, бытопись, тривиальность, просторечие в большой степени строились как недозволенные приёмы, рассчитывающие шокировать публику. Действительность появлялась, как дьявол из люка, в форме фривольной шутки, дерзкого исключения, подтверждавшего правило, что об этом в обществе говорить не принято. Там ещё господствовал старинный роман, "нравоучительный и чинный", и Пушкин от него отправлялся, на него ориентировался, пародируя литературу голосом жизни. Последняя звучала репликой а part, ставившей, бывало, панораму вверх дном, но не меняющей кардинально приличествующего стиху высокородного тона и самóй грубостью иных изречений лишь подчеркивающей лежащую на них печать предвзятости и изящества. В результате получались та же пастораль-навыворот, "нравоучительный и чинный" роман-бурлеск.
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась…
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Бельё повесить на забор,
Погода становилась хуже…
Потом вся эта ирония стала изображаться всерьёз. Из пушкинской лужи, наплаканной Станционным смотрителем, выплыл "Антон-Горемыка"…
Пушкин - золотое сечение русской литературы. Толкнув её стремительно в будущее, сам он откачнулся назад и скорее выполняет в ней роль вечно цветущего прошлого, к которому она возвращается, с тем чтобы стать моложе. Чуть появится новый талант, он тут как тут, с подсказками и шпаргалками, а следующие поколения, спустя десятилетия, вновь обнаружат Пушкина у себя за спиной. И если мысленно перенестись в отдалённые времена, к истокам родного слова, он и там окажется сзади - раньше и накануне первых летописей и песен. На его губах играет архаическая улыбка.
Тоже и в литературном развитии XIX века. Пушкин остаётся ребенком, который сразу и младше и старше всех. Подвижность, непостоянство в погоне за призраком жизни, в скитании по морям - по волнам, нынче здесь - завтра там, умерялись в нём тягой к порядку, покою и равновесию. Как добросовестный классик, полагал он спокойствие "необходимым условием прекрасного" и умел сочетать безрассудство с завидным благоразумием. Самые современные платья сидели на нём, словно скроенные по старомодному немного фасону, что придавало его облику, несмотря на рискованность поз, выражение прочной устойчивости и солидного консерватизма. С Пушкиным не ударишь лицом в грязь, не пропадёшь, как швед под Полтавой. На него можно опереться. Он, и безумствуя, знает меру, именуемую вкусом, который воспринят им в поставленном на твёрдую ногу пансионе природы. "…Односторонность есть пагуба мысли". "…Любить размеренность, соответственность свойственно уму человеческому".
На все случаи у него предусмотрены оправдания, состоящие в согласии сказанного с обстоятельствами. Любая блажь в его устах обретала законную санкцию уже потому, что была уместна и своевременна. Ему всегда удавалось попасть в такт.
Когда же юность лёгким дымом
Умчит веселья юных дней,
Тогда у старости отымем
Всё, что отымется у ней.
В предупреждение старости вылетела крылатая фраза (в свою очередь послужившая присказкой к семейным исканиям Л. Толстого): "Была бы верная супруга и добродетельная мать". И это у такого ловеласа!
…Всему пора, всему свой миг.
Смешон и ветреный старик.
Смешон и юноша степенный.
До чего рассудителен Пушкин! При всех изъянах и взрывах своего темперамента он кажется нам эталоном нормального человека. Тому безусловно способствует расфасовка его страстей и намерений по предустановленным полочкам возраста, местожительства, происхождения, исторической конъюнктуры и т. д. Вселенная в его понимании пропорциональна, периодична и основывается на правильном чередовании ударений. "Чредой слетает сон, чредой находит голод". Пушкин неравнодушен к изображению простейших жизненных циклов: дня и ночи, обеда и ужина, зимы и лета, войны и мира, - всех тех испокон века укоренившихся "привычек бытия", в тесном кругу которых он только и чувствует себя вполне в своей тарелке. Поэтому он охотно живописал погоду. В сущности, в своих сочинениях он ничего другого не делал, кроме как пересказывал ритмичность миропорядка.
Вот тут-то опять подключилась к его картам и планам судьба. Отсчитывая удары, она вносила в нерасчленённый процесс последовательность и очерёдность. Судьба превращала жизнь в сбалансированную композицию. С нею быстротечность явлений становилась устойчивым способом справедливого распределения благ. Изменчивость бытия исполняла верховный закон воздаяния: всем сёстрам по серьгам. Прошедшее в глазах Пушкина не тождественно исчезновению, но равносильно присуждённому призу, заслуженному имуществу; было - значит, пожаловано (то графством, а то и плахой).
Чредою всем даётся радость;
Что было, то не будет вновь.
Было - не будет - не повторится - неповторимость лица и события мы с достоинством носим, как щит и титул. В искупление нашей вины мы скажем: мы были…
Нивелирующим тенденциям века Пушкин противопоставил аристократический принцип отсчёта в истории и биографии, предусматривающий участие судьбы в делах человека. История, как и космос, сословна, иерархична и складывается из геральдических знаков, отчеканенных в нашей памяти во славу уходящим теням. "…Никогда не разделал я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. …Калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим" ("Опровержение на критики", 1830 г.). "Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне" - все эти, столь ненавистные ему черты полупросвещения отлучали современность от Пушкина, невзирая на быстроту, с какою перенимал он её новые верования.
Дворянские замашки у Пушкина имели, помимо прочего, тот же эмоциональный источник. Пушкин был вдвойне дворянином, потому что был историчен. Но он больше других нянькался с дворянством ещё и потому, что был Пушкиным милостию Божией. Эти чувства (применительно к Гёте) комментирует Томас Манн:
"Характеризуя основу своей индивидуальности, Гёте с благодарностью и смирением говорит о "милости судьбы". Но понятие "милость", "благодать" аристократичней, чем обычно принято думать; по сути оно выражает нерасторжимую связь между удачей и заслугой, синтез свободы и необходимости и означает: "врождённая заслуга"; а благодарность, смирение содержат в себе одновременно и метафизическое сознание того, что, при всех обстоятельствах, как бы они ни сложились, им обеспечена милость судьбы" ("Гёте и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма").
У Пушкина, можно прибавить, личные счёты с историей. Вставляя двух Пушкиных - Гаврилу и Афанасия - в ситуацию Годунова, он как бы намекает: и я там был. Пушкинская ревность к своему родовому корню крепится рождением первого, с древних времён поджидаемого, единственного лица. Знатный - это давний, благословенный, обещанный. Тот самый! Верность дедовской чести, в частности, означала, что гений - законное детище в национальной семье и вырос не под забором, а в наследственной колыбели - в истории. Пушкину приходилось много и безуспешно отстаивать это право предначертанного рождения - первородства, и он, надо - не надо, выкладывал ветхие метрики, как пропуск в своё имение (как впоследствии Маяковский в поэме "Во весь голос" предъявлял аналогичный билет на вход в эпоху).
Но Пушкин уже оторвался от прочной генеалогии предков. К их действительным и мнимым заслугам он относится без должной серьёзности, а милости понимает до странности растяжимо. Судьба награждает сородичей памятными тумаками, и всё это к вящему удовольствию Пушкина.
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Повешенный пращур ему не менее прибылен, чем пращур, приложивший руку к царствующей династии. Ему важнее, что время крестит и метит его предшественников, а чем и как - не так уж важно. Ему дороже не честь в точном значении слова, но след человека в истории и её, истории, роковые следы на его узкой дорожке. Сословность им превозносится как основа личной свободы и признак его собственной, независимой и необычной, судьбы. Вскормленное натуральными соками исторических небылиц, пушкинское родословное древо уходит широкошумной вершиной в эфемерное небо поэзии.
…Итак, дворянство. Иерархия. Но в переводе на литературный язык это есть чувство жанра. И ритма. И композиции. Есть чувство границы. От сих до сих. Никакие сдвиги, виляния, смешения, передряги не в силах вывести Пушкина и сбить его с этой стабильности в ощущении веса и меры и места вещей под солнцем. Если Гоголь всё валит в одну кучу ("Какая разнообразная куча!" - поражался он "Мёртвым Душам", рухнувшим Вавилонскою Башней, недостроенной Илиадой, попытавшейся взгромоздиться до неба и возвести мелкопоместную прозу в героический эпос, в поэму о Воскресении Мёртвых), то Пушкин по преимуществу мыслит отрывками. Это его стиль. Многие произведения Пушкина (притом из лучших) так и обозначены: "отрывок". Или "сцены из": из Фауста, из рыцарских времён. Другие по существу являют черты отрывка. Очевидна фрагментарность "Онегина", оборванного на полуслове, маленьких трагедий, "Годунова"…
Его творенья напоминают собрание антиков: всё больше торсы да бюсты, этот без головы, та без носа. Но, странное дело, утраты не портят их, а, кажется, придают настоящую законченность образу и смотрятся необходимым штрихом, подсказанным природой предмета. Фрагментарность тут, можно догадываться, вызвана прежде всего пронзительным сознанием целого, не нуждающегося в полном объёме и заключённого в едином куске. Это кусок, в котором, несмотря на оборванность, всё есть и всё построено в непринуждённом порядке, в балансе, где персонажи гуляют попарно или рассажены визави, и жизнь сопровождается смертью, а радость печалью, и наоборот; где роковой треугольник преподаёт урок равновесия в устройстве чужого счастья и собственного спокойствия: "Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим" (то-то, небось, она, читая, кусала локти, вынужденная, как Буриданов осёл, разрываться между двумя, равно от неё удалёнными и притягательными женихами); и чудные звуки с маху кинуты на весы, где "а" соотносится с "о", как бой и пир, и чаши, качнувшись, замерли в прекрасном согласии, из которого мы выносим, что гармония и композиция суть средства восстановления забытой справедливости в мире, как это сделал Пётр Первый с побеждённым врагом, -
Оттого-то в час весёлый
Чаша царская полна,
И Нева пальбой тяжёлой
Далеко потрясена.
Именно полнота бытия, достигаемая главным образом искусной расстановкой фигур и замкнутостью фрагмента, дающей резче почувствовать вещественную границу, отделившую этот выщербленный и, подобно метеориту, заброшенный из другого мира кусок, превращает последний в самодовлеющее произведение, в микрокосм, с особым ядром, упорядоченный по примеру вселенной и поэтому с ней конкурирующий едва ли не на равных правах. Благодаря стройному плану, проникающему весь состав ничтожного по площади острова, внушается иллюзия свободной широты и вместительности расположенного на нём суверенного государства.
Из пушкинских набросков мы видим, как в первую голову на чистом листе сколачивается композиционная клеть, системой перетяжек и связей удерживающая на месте подобие жилого пространства, по которому уже хочется бегать и которое при желании может сойти за готовый дом. Довольно двух жестов, которыми обмениваются расставленные по углам незнакомцы, чтобы из этой встречи скрестившихся глаз и движений вышла не требующая дальнейшего продолжения сцена:
Она на миг остановилась
И в дом вошла. Недвижим он.
Глядит на дверь, куда, как сон,
Его красавица сокрылась.
Здесь существенно, что он смотрит ей вслед так же долго, как она от него уходит, а застывает так же мгновенно, как она оглядывается. В таком шатре из ответно-встречных поворотов и взглядов уже можно жить, а что произойдёт потом, какая любовь у них начнётся, или кто кого погубит, - дело воображения…
На Пушкина большое влияние оказали царскосельские статуи. Среди них он возрос и до конца дней почитал за истинных своих воспитателей.
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.Всё - мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры -Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слёзы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.…………………………………………………
Средь отроков я молча целый день
Бродил угрюмый - все кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.
Эта тень лежит на его творениях. Пушкин всё чаще и круче берётся за изображение статуи. Но суть, очевидно, не в том, что он окультурен в обычном понимании слова. Его влекло к статуям, надо думать, сродство душ и совпадение в идее - желание задержать убегающее мгновенье, перелив его в непреходящий, вечно длящийся жест. "Дева, над вечной струёй, вечно печальна сидит".
В этом печать его изобразительности. На пушкинские картины хочется подолгу смотреть. Их провожаешь глазами и невольно возвращаешься, движимый обратным или повторным течением к исходной точке. Они - как дым из трубы, который и летит, и стоит столбом. Или река, что течёт, не утекая. Уместно опять-таки вспомнить аналогию Пушкина - эхо. Эхо продлевает и восстанавливает промчавшееся; эхо ставит в воздухе памятник летящему звуку.
Собственно скульптурные образы не приходят нам сразу на ум должно быть оттого, что они далеко не исчерпывают пушкинское разнообразие, а появляются здесь сравнительно эпизодически, с тем чтобы выразить постоянную и всеохватывающую тенденцию в его творчестве в её крайнем и чистом виде - Медным Всадником, Каменным гостем. Статуя оживает, а человек застывает в статую, которая вновь оживает, и развевается, и летит, и стоит на месте в движущейся неподвижности. Статуи - одна из форм существования пушкинского духа. Вечно простёртая длань Медного Всадника не что иное, как закреплённый, продолженный взгляд Петра, брошенный в начале поэмы: "И вдаль глядел". Многократно воспроизведённый, поддержанный лапами мраморных львов, этот жест породит целую пантомиму, завершившуюся к финалу ответным движением страдальчески и смиренно прижатой к сердцу руки Евгения.