Кончилась война, но люди продолжали жить в тревоге: мира не было. Поль Элюар понял, что для него не может быть ни покоя, ни даже передышки. Он воевал за мир. Его можно было увидеть на конгрессах сторонников мира, на площадях Франции и Италии. Во время гражданской войны в Греции он проехал вместе с Ивом Фаржем в те районы, где еще держалась Армия освобождения. Как в 1936 году Испания, Греция 1949 года потрясла его душевной чистотой, горем, упорством.
Если сопоставить стихи Элюара, написанные на политические темы, с его лирикой, то мы не увидим разрыва. Когда он говорил о "маки", о горе Грамос, о сторонниках мира, его одушевляли те же думы и чувствования, которые продиктовали ему стихи о печали, о любви, о смерти. Чем был предопределен политический путь Элюара? Прежде всего неистребимой жаждой справедливости. Бодлер писал, что подлинная поэзия - "отрицание несправедливости". Бодлер жил в смутное время, и вся его жизнь отмечена глубокими противоречиями. Жизнь Элюара неотрывна от его поэзии. Он воистину страдал от несправедливости не только как гражданин, но и как поэт. Не менее справедливости он любил свободу, никогда не противопоставляя одну свою привязанность другой. Свободу он ощущал всем своим существом. Право же, к нему больше, чем к другим современникам, можно приложить слова Пушкина: "…В мой жестокий век восславил я свободу".
Доброта совсем не обязательное свойство поэзии, мы знаем немало замечательных поэтов, благородных, смелых, умных, но лишенных человеческой доброты. Элюар был добрым не только в жизни - в поэзии. В одной поэме о любви он писал: "И потому, что мы любим друг друга, мы хотим освободить других от холода одиночества. Мы хотим, я говорю - я хочу, я говорю - ты хочешь, мы хотим, чтобы свет взошел над другими…" Чужое счастье было для Элюара не только философическим положением, принципом морали, пунктом политической программы, но и глубокой личной потребностью.
Все встречавшие его знают, что редко можно найти такое единство между художником и его творчеством, как то было в поэзии и в жизни Элюара. Он очень походил на свои стихи, и стихи его всегда были автобиографичны. Он был необычайно скромным, чурался славы: мягкий, участливый, он был окружен любовью общей. Он не был тем рассеянным, неземным поэтом, которого рисуют себе романтически настроенные подростки: он участвовал в жизни, видел все ее мелочи, но никогда не терял из виду своей большой мечты.
Поль Элюар умер 18 ноября 1952 года; не будет преувеличением сказать, что Франция (да и поэзия мира) горько пережила потерю. На похоронах Элюара можно было увидеть и знатоков поэзии, и цвет творческой Франции, и множество обыкновенных людей, помнивших стихи Элюара военных лет - встречу мужества и искусства.
Порой приходится слышать о том, что поэзия отжила свой век, что ее существование теперь эфемерно, связано скорее с известными привычками, чем с душевным горением. Конечно, различные формы искусства рождаются, дряхлеют, отмирают, но рассуждения о смерти поэзии в наше время построены скорее на правдоподобности догадок, нежели на правдивости данных. Одним из оснований для таких утверждений являются различные попытки создания непоэтической поэзии. Во Франции, как и в других странах, пишут стихами то, что легко можно выразить в прозе. Это и неразумно, и бесполезно. Я имею в виду не темы, не чувства, не мысли: поэт живет в том же мире, что и прозаик. Но есть такие прозрения, такие ощущения гармонии или разлада, которые не выразишь ни в новелле, ни в статье. Темы Элюара обычны, но то, что он хочет выразить, относится к миру поэзии, и выражает он это средствами, доступными только поэту. Глубокая прозаичность многих псевдопоэтов породила и другое заблуждение - попытки уйти в сторону музыкального сочетания звуков, чередования слов вне их значения или даже переход на несуществующий язык. Можно сказать, что и такие попытки неразумны, - в слове - клубок многого: и логического смысла, и тех ассоциаций, которые оно вызывает, и, наконец, звучания. Абстрагировать звучание бесцельно: есть музыка, рождаемая звуком и воздействующая им. Элюар не только почитал слово во всей его полноте - он вернул ему то значение, которое оно готово было потерять, обесцененное потоком речей, деклараций, клятв или проклятий. Поэзия Поля Элюара - живое доказательство того, что поэзия живет, требует, ранит, лечит, приподымает.
1957
Дополнения
Читая Золя
Я запомнил одно далекое осеннее утро моего детства. За утренним завтраком отец читал газету. Вдруг он отбросил лист: "Умер Золя…" Мать заплакала. Мне было одиннадцать лет, я часто слышал разговоры взрослых о деле Дрейфуса и понимал, что случилась большая беда.
Полвека спустя, когда я перечитывал письма Чехова, в них зачастило имя Золя. Чехова я люблю больше, чем других, может быть, более крупных писателей прошлого века: Гоголь, Достоевский, Толстой учили людей, а Чехов был очень скромным и никогда не пытался учить, может быть, именно поэтому он многому научил и меня, и миллионы моих соотечественников.
Осенью 1897 года больного туберкулезом Чехова врачи отправили в Ниццу. Каждое утро он покупал кипу французских газет и читал все, что писали о деле Дрейфуса. Он переписывался с друзьями, и прежде всего с владельцем и редактором петербургской газеты "Новое время" Сувориным. Это были люди разного возраста - Чехову тогда было тридцать семь лет, а Суворину шестьдесят три года. Суворин был умным и хитрым человеком, в прошлом бедным либералом, а в конце своей жизни циничным выполнителем правительственных заданий. Чехов вряд ли обольщался многими из его идей, но считал его своим другом. Дружба этих непохожих один на другого людей длилась двенадцать лет и кончилась она на деле Дрейфуса и на оценке роли Золя.
4 января 1898 года Чехов написал Суворину: "Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы. Золя благородная душа, и я (принадлежащий к синдикату и получивший уже от евреев 100 франков) в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные".
23 января он сообщал редактору литературного журнала Батюшкову: "У нас только и разговору, что о Золя и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невиновность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские - хоть брось. "Новое время" просто отвратительно".
6 февраля Чехов ответил на письмо Суворина: "Вы пишете, что Вам досадно на Золя, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Золя. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали". Чехов рассказывал с возмущением о ходе процесса Дрейфуса: "Дрейфус - офицер, насторожились военные; Дрейфус - еврей, насторожились евреи… Заговорили о милитаризме, о жидах. Такие глубоко неуважаемые люди, как Дрюмон, высоко подняли голову; заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: "Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…" Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты - это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство! Они, конечно, дурной знак. Раз французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит, что они чувствуют себя неладно, что завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть… Первыми должны поднять тревогу лучшие люди, идущие впереди нации, - так и случилось… Да, Золя не Вольтер, и все мы не Вольтеры, но бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда упрек в том, что мы не Вольтеры, уместен менее всего. Вспомните Короленко, который защищал мултановских язычников и спас их от каторги… Я знаком с делом по стенографическому отчету, это совсем не то, что в газетах, и Золя для меня ясен. Главное, он искренен, то есть он строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие… Пусть Дрейфус виноват, - и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание… Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла…" Вскоре Чехов написал своему брату Александру: "В деле Золя "Новое время" вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном) и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем…"
Почему Чехова восхитило поведение Золя в деле Дрейфуса? Кажется, трудно назвать двух писателей, настолько различных и в замыслах, и в темах, и в стиле. Однако были у них общие черты: оба ревниво любили правду и обоим была чужда иерархия ценностей человека. Защищая Дрейфуса, Золя был убежден в лживости судей и вместе с тем он знал, что защищает заурядного военного, вымуштрованного, не помеченного ни дарованием, ни способностью критически мыслить. Огромная колесница государства опрокинула маленького человека. Именно это и привлекло внимание Чехова, который писал рассказы о средних, казалось бы, непримечательных людях и которого либеральные критики упрекали за его привязанность к негероическим героям.
Золя, как и Чехов, не любил того, что оба они называли "политикой". Но вот настает непредвиденное. Золя пятьдесят семь лет. Он знаменит. Он работает без устали, не думая больше о деньгах. Вдруг он оставляет письменный стол, уют дома в Медане и бросается, чтобы защитить среднего человека. Сотни журналистов, куплетистов, карикатуристов обливают его помоями. Обманутые средние люди улюлюкают: "Смерть Золя!" Ему приходится узнать изгнание, трудную судьбу политического эмигранта. Он принимает это потому, что у него не только умение наблюдать, не только дар сочинять, не только поразительное трудолюбие, но и то, без чего писатель не художник, а всего-навсего литератор, - совесть.
Некоторые друзья, как Альфонс Доде, отговаривали его: пересмотр приговора разожжет страсти, причинит зло Франции. Другие, как Баррес, говорили, что незачем волноваться из-за судьбы человека, не обладающего духовными ценностями. Золя их не послушал и, может быть, помог Чехову, который не только порвал с Сувориным, но три года спустя отказался от звания академика, когда правительство отменило избрание в академию политически неблагонадежного Горького. В тот же 1902 год Чехов писал своей жене: "Сегодня мне грустно, умер Золя. Это так неожиданно и как будто некстати. Как писателя я мало любил его, но зато как человека в последние годы, когда шумело дело Дрейфуса, я оценил его высоко".
Литературная судьба Золя в России была чрезвычайно запутанной. (Впрочем, не только в России, но и в других странах, прежде всего в самой Франции.) Напомню о России. В 1872 году близкий друг Флобера Тургенев познакомился с молодым автором натуралистической школы. Тургенев предложил устроить переводы романов Золя с рукописи или с корректурных листов. Три года спустя Золя начал печатать регулярно эссе в петербургском журнале "Вестник Европы". Эти эссе Золя потом опубликовал в двух сборниках. И в предисловии к "Экспериментальному роману" он писал: "Да будет мне позволено публично выразить благодарность великой нации, которая приютила и усыновила меня в момент, когда все газеты Парижа отвергли меня… Россия в один из жутких для меня часов безысходности… вернула мне уверенность и силу, предоставив мне трибуну и самого просвещенного и страстного читателя в мире". Это на первый взгляд может показаться парадоксом: царская цензура была свирепой к Золя, твердя непрестанно о его "социализме", явном или закамуфлированном, да и молодая русская интеллигенция семидесятых годов порой не разбиралась в борьбе литературных школ Франции, о которой писал Золя. Однако Золя не перехвалил своих русских читателей: они зачитывались его очерками и, конечно, еще с большей жадностью читали его романы. Начиная с "Чрева Парижа" и кончая "Доктором Паскалем", русские переводы помечены тем же годом, что французские издания. Золя читали, о нем спорили, он получал гонорары, и до 1877 года Россия помогала Золя не только морально. Однако Чехов не был одинок, когда говорил о своей малой любви к Золя-писателю. Салтыков-Щедрин написал злые страницы о "Нана". Чехов в переписке неодобрительно отзывался о "Докторе Паскале". Лев Толстой говорил: "Золя не выше Доде, ни у того, ни у другого я не признавал таланта…" Даже Тургенев, любивший Золя, помогавший ему в трудное время, сомневался в художественных высотах Золя. Рекомендуя редактору "Вестника Европы" Стасюлевичу "Жизнь" Мопассана, он добавлял: "Со времени появления "Г-жи Бовари" ничего подобного не появлялось. Это не то, что Золя и пр. …" Может быть, это "пр." звучит обиднее, чем все отзывы недоброжелателей.
Золя в России куда больше читали и читают после Октябрьской революции. Я не очень люблю статистику, но когда я писал эти страницы, я все же позвонил в Книжную палату и справился, сколько изданий выдержали книги Золя за сорок восемь лет. Оказалось, что в Советском Союзе вышли двести сорок книг Золя на шестнадцати языках с общим тиражом восемнадцать миллионов шестьсот двенадцать тысяч.
Литературоведы много пишут о наблюдательности Золя, о грандиозности его замысла - дать панораму Второй империи, о Золя-экспериментаторе. К этому можно добавить рассуждения самого Золя - о научном подходе писателя к жизни. Может быть, все это верно, но это никак не объясняет любви читателей к романам Золя. Почему его читают, например, советские читатели в Одессе и в Братске, в Риге и во Владивостоке? Один из французов мне как-то сказал, что это познавательный интерес. Однако как ни любознательны русские читатели, нельзя себе представить такую любознательность, которая заставила бы сто миллионов человек в свободное время зачитываться романами для того, чтобы понять жизнь Франции сто лет назад. Это так же нелепо, как утверждать, что советские работницы плачут над "Анной Карениной" потому, что их интересует положение замужней женщины высшего общества сто лет назад. Любой советский школьник знает, что французские рабочие нашего времени не похожи на героев "Западни" или "Жерминаля", что разгром Франции в 1940 году нельзя объяснить картиной Седана, что Нану не сыщешь теперь даже с помощью наиопытнейшего полицейского из романов Сименона. Золя не понимал и не любил Стендаля, ему казалось, что отсутствие деталей быта и времени делает "Красное и черное" почти абстрактным. Это было одним из многочисленных его заблуждений, и это было постоянным заблуждением почти всех авторов различных стран и эпох, когда они рассуждают о работе чуждых им авторов. Между тем у Стендаля можно найти объяснение жизненности лучших романов Золя. Стендаль написал на полях рукописи "Люсьена Левена": "Нужно сделать так, чтобы приверженность к определенной позиции не заслонила в человеке страстности. Через пятьдесят лет человек определенных позиций не сможет больше никого растрогать. Только то пригодно для описания, что останется интересным и после того, как история вынесет свой приговор". Золя умел показать клубок человеческих страстей, и эти страсти живы, они притягивают к "Жерминалю" или к "Чреву Парижа" молодых русских людей.
Золя был новатором, он во многом обозначил роман XX века. Писатели прошлого столетия, его современники не могли различить в нем нового, несхожего с тем, что они любили. Он писал очень много, писал быстро, у него легко найти и бессмыслицу, и банальные сравнения, и неряшливые фразы. Его "Руган-Маккары", которых не уместить на книжной полке, напоминают большой город, выросший на болотах севера, в Калифорнии или в сибирской тайге. Как ни удачны некоторые детали описаний, не в них дело, в городе, сразу разросшемся, много уродства, его нельзя судить по нелепости того или иного дома, часто лифты или холодильники опережают не только кресла, но даже мостовую. Но эти города живут, в них люди работают, радуются, страдают, любят, ревнуют, идут на различные преступления, и вот все романы Золя, удачные и неудачные, живут, как такие города.
Золя - новатор в архитектуре своих книг. Когда он умер, кинематограф был еще только занятной новинкой. В маленьких залах показывали, как человека со шлангом обливали водой. Золя предугадал то, что принесло нам киноискусство: монтаж, смены массовых сцен и крупных планов, замедления или ускорения. Золя - новатор и потому, что он первым ввел в свои романы физиологическую сторону героев, которая теперь переполнила литературу Западной Европы и Америки. Золя - новатор и в том, что понял, как роману человека придется потесниться, чтобы дать место социальному роману. И в наши дни, когда мы порой разворачиваем газеты до того, как распечатать письмо от любимого человека, мы понимаем зависимость любой жизни от сухого, нищего языка хроники, нот и телеграмм.
Говоря о влиянии Золя на литературу XX столетия, обычно руководствуются внешними признаками и упоминают Роже Мартен дю Тара, Голсуорси, Генриха Манна. Однако влияние Золя куда шире, его можно найти у писателей, прочитавших в молодости какой-либо роман Золя и забывших о нем, даже отвергающих его. Разве не процветала и у нас, а потом на Западе "литература факта"? Разве не увлекались у нас, а впоследствии во Франции теорией описания деталей, даже деталей житейского реквизита? Разве американская литература между двумя войнами не продолжила социальные темы Золя? Незачем говорить о советской литературе.
Свыше тридцати лет назад я писал книгу об автомобиле и, просматривая старые газеты, натолкнулся на описание поездки Золя из Парижа в Версаль в "фаэтоне без лошадей", я тогда писал: "У Золя седые волосы, но он куда моложе своего века. Астматически задыхаясь, он тщится заглянуть в новое столетие. Его собратья по перу описывают гаремы Константинополя, любовь среди древностей Тосканы, малейшие оттенки своих переживаний. Золя занят другим: жадно слушает он рев биржи, угрюмый скреб рудокопов, лязг машин. Поездка из Парижа в Версаль в фаэтоне без лошадей для него не опасный пикник, а разведка в двадцатый век".
В заключение хочу вернуться к словам Чехова. Я не знаю, можно ли провести черту между человеком и писателем. Литература слишком тесно связана с совестью. Можно без совести да и без сознания быть талантливым чеканщиком или знаменитым ювелиром, но не настоящим писателем. Золя был добрым человеком, и никакие зверства, которые он описывал, не могут этого скрыть. Большому писателю-новатору, хорошему и смелому человеку я хочу поклониться и за себя, и за миллионы моих соотечественников.
1966