Работа любви - Григорий Померанц 18 стр.


"Эстетическое переживание, – продолжает Мертон, – вводит нас во внутреннее святилище души и ее невыразимую простоту. Ибо эстетическая интуиция, прорываясь сквозь объективность, "видит", отождествляя себя духовно с тем, что она созерцает… Самый факт хорошего вкуса художника или поэта – вкуса, неотделимого от его дара, – помогает избежать соблазнов, искажающих религиозное переживание еще до того, как оно укоренится и возрастет в душе" (там же). Мертон признает, что в искусстве есть свои соблазны, но созерцание уравновешивает их, и не нужно зарывать в землю свой талант.

Эстетическое потрясение – одно из тех потрясений, которые разрывают пелену временного и открывают лицо вечности. Мне кажется, что без развития чувствительности к красоте – в природе, в людях, в искусстве, в создании икон и в созерцании их – духовная жизнь теряет часть своей плоти. Так же как без открытости перекличке двух сердец, неотделимой от переклички с сердцем мира.

Религиозная музыкальность

Зигзаги постсекуляризма

Юрген Хабермас в речи на Франкфуртской книжной ярмарке 14 октября 2001 г. произнес слова, разбежавшиеся на десятки откликов: "Сотворенность образа Божия в человеке будит интуицию, которая… нечто говорит и религиозно немузыкальному человеку". Сказано было в контексте спора о допустимости клонирования, но до меня эти слова дошли в одной из оценок событий 11 сентября:

"Я сам человек религиозно немузыкальный, но думаю, что наступил конец эпохи секуляризма" (из письма моего корреспондента Пьера Шперри, выбравшего типичный отклик, не назвав фамилию автора). Слово "немузыкальность" было подчеркнуто и в краткой журнальной информации о речи Хабермаса (мне прислали два таких текста). Видимо, оно выразило что-то, носившееся в воздухе постхристианской и постсекулярной культуры.

Современный Запад религиозно немузыкален. Это очень точная самохарактеристика. О ней можно сказать, как Бродский о бабочке: "Ты больше, чем ничто". Сознание своей немузыкальности по-своему, негативно, отсылает к музыке и даже позволяет кое-что сказать о музыке. Сознание своей ограниченности плодотворно. Хабермаса оно вдохновило перевести религиозный аргумент против клонирования, начисто отвергаемый сциентизмом, на язык этики: человек не вправе определять судьбу сознательного существа, не спрашивая его согласия.

Религиозно немузыкальным человеком был, по-моему, Макс Вебер, но он блестяще разработал некоторые проблемы религии: расколдовывание мира монотеизмом, роль пророческих движений, роль протестантской этики в генезисе капитализма. Когда сознаешь свою глухоту, можно ее компенсировать – зная границу, где компенсации недостаточно, зная свою запретную область. Вебер сознавал, что "религиозных виртуозов" он не понимает. Только название того, что он не понимает, выбрано неудачно. Виртуозность – совершенство формы, а религиозная одаренность часто беспомощна по форме (например, у Сони Мармеладовой, у Хромоножки, вообще у юродивых). Тут важно совершенство слуха, и термин, предложенный Хабермасом, несравненно лучше. Героиня романа "Красное и черное", мадам де Реналь, – никакой не виртуоз, просто религиозно музыкальная женщина. Стендаль религиозно немузыкален, но интуицией художника он угадывает переживания созданного им и полюбившегося ему персонажа. Так Чехов угадывал своего Архиерея, своего Студента. Любя, мы угадываем Другого, входим в его душу. Так неверующий может любить Христа. Но центральное событие религии, мистический опыт "встречи" надо пережить непосредственно, лично, своим собственным сердцем; или в собственном сердце найти что-то родственное встрече: "это как чувствовать маму с закрытыми глазами", – сказала шестилетняя девочка.

Первый шаг к пониманию музыки, которую не понимаешь, – сознание, что людям она дает великую радость и открытость души к неведомому опыту. Я читал, как Стендаль упивался Гайдном, я читал о капельмейстере Крайслере, в доме которого жил кот-писатель Мурр, и мне хотелось испытать нечто подобное. Но начиная слушать симфоническую музыку, я через две минуты терял ее нить. Пришлось выбрать окольный путь, ходить в оперу, слушать вокалистов, и только в лагере, окунувшись в белые ночи, я научился понимать беспредметное искусство, искусство ритмических переливов неведомой силы, и уже от переливов света перешел к звуку, к симфониям, которые передавались по радио темными зимними ночами. Меня подталкивала тоска, подобная тоске богооставленности, – по свету, по культуре, по Москве, откуда передавали Чайковского. Я и еще один заключенный выхаживали симфонии с начала до конца при тридцатипятиградусном морозе. Остальные сидели в теплых бараках.

Так же долго – от скачка к скачку – преодолевалась моя религиозная немузыкальность. Только сорока лет от роду я, неожиданно для самого себя, в порыве любви, не имевшей ничего общего с церковностью, стал молиться о провале, вместе друг с другом, в вечность – и почувствовал, что целостность и вечность не менее реальны, чем пространство и время; просто почувствовал, как свет в груди, погасивший слабый внешний свет. Дальше пришло (очень не сразу) понимание, что вспышка экстаза – только предвестие ровного внутреннего света, как бы горящего в очаге, согревая твой дом, а не зажигающего стены, оставляя после красивого пожара пепел. Это уже особая тема – тема соблазнов на пути в глубину (безумие, вырождение любви в ненависть и т. п.). Скажу только, что так называемое "трезвение" подвижников – это равновесие вспышек внутреннего огня и смиренного разума, дающего ровное пламя, навсегда изгоняющее холод скуки.

Великих созерцателей, способных научить, немного (я писал об Антонии Сурожском, Мартине Бубере и Томасе Мертоне), но религиозная музыкальность – дело обычное и доступное каждому. Ее так же можно развить, как "понимание" музыки Баха (понимание в этом контексте значит примерно то же, что у Китти и Левина, когда они объяснились без слов). К сожалению, перегрузка интеллекта разрушает природную музыкальность ребенка. Так называемые дикари часто музыкальнее нас, слышат то, что мы не слышим, и передают то, что расслышали, в своих мифах. Но упадок духовной простоты и цельности не неизбежен и при некоторой одаренности, воле и настойчивости может быть преодолен лично, не дожидаясь исправления общества. Иногда отзывчивость к духу целого сохраняется в какой-то области целым народом (например, японское чувство цветущей вишни как иконы). Но народные обычаи сравнительно поверхностны. Глубинная интуиция – личный дар. Мышкин не может объяснить, почему и как в каждом дереве он чувствует присутствие Бога, заглушенного в человеке, и, созерцая дерево, причащается Богу. И никто вокруг не понимает его слова: "Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?".

Расширение пространства войны

У любви тысячи оттенков. Греки, как я уже говорил, превратили эти оттенки в предметы и поделили любовь на агапе, филе и эрос. Христиане сбросили эрос в преисподнюю, к чертям, и довели агапе до неба. А постхристианская культура стала бунтом раскованного эроса. По-моему бесполезно возвращаться к тому, что однажды уже пало. Любовь без эроса безусловно возможна (любовь к незримому Богу, к иконной красоте природы). Но как единственный идеал она сразу становится надрывом, и не один отец Сергий споткнулся на этом пути. Меня привлекает к себе расширение пространства любви, стирание граней между личным и вселенским, между мирским опытом и религиозным поиском. Я сознаю, что слова мои недостаточно ясны, но они постепенно разъяснятся.

Хочется повторить и развить мысль, уже высказанную: личность можно описать как залив некоторого мыслящего и чувствующего океана. У залива индивидуальные очертания берегов, но он открыт океану, он одно с океаном. Одно – до тех пор, пока работа мысли не перегораживает горловины залива. С годами перемычка становится прочней и ее прорывает только потрясение. Если прав Тиллих (а я думаю, что он прав), то все эти потрясения входят в область религии – при разной степени близости к ее центру, но входят, так или иначе входят. Религиозное Тиллих определяет как предельно глубокое в любой области культуры, безразлично, связано ли это напрямую с культом или только перекликается с ним.

Приведу пример из рассказа Светланы Эминовой "Главная любовь жизни". "За ночь забыла – простила – всех своих врагов. Так вот что значит: "Иисус – это любовь" и "полюбите врагов своих!". Будьте в любви, и ничто не покажется неразрешимым.

Каждый прохожий – мил. Все слабы – всем нужна. Сегодня я всех сильней. Обопритесь о мою улыбку. Кто тут несчастный – в записной книжке? Распоряжайтесь мной – ваша!

Расслабленность доброты. Понимаю Христа. Приходите ко мне, враги, – я прощу вас. Приходите, озлившиеся, – исцелю любовью своей. Распните – покорюсь. Протеста не будет – душа, растворенная в добре, не способна протестовать. Я сливаюсь со всем, к чему прикоснусь. Я – плывущее облако добра" (Эминова С. Я не понимаю людей. М., 2002, с. 268). Чувствуется, что христианские термины для рассказчицы непривычны, но на взлете чувства она не может без них обойтись.

На предельной глубине чувства рушатся все границы и перекличка двух сердец из плоти и крови становится перекличкой с сердцем мира, любовью к сердцу мира и через него – с каждым человеком на земле, с каждым живым существом. Томас Мертон пережил это во сне и в видении. Сперва пришел сон, о котором он писал Пастернаку; во сне он сидит "рядом с еврейской девушкой лет четырнадцати-пятнадцати, и вдруг она с глубокой, чистой любовью обняла меня. Я был потрясен до глубины души. Оказалось, что зовут ее Притча, и я подумал, что имя это – очень простое и красивое. Еще я подумал, что она – из рода св. Анны. Мы заговорили об ее имени, она им нисколько не гордилась, подружки смеялись над ним. Я сказал ей, что оно прекрасно, и на этом сон оборвался…. Вот Вы и посвящены в скандальную тайну монаха, влюбившегося в девушку, да еще еврейскую! Чего и ждать в наши дни от монахов… перевелись подвижники былых времен".

Сон этот, продолжал Мертон, видимо, связан с тем, что произошло несколькими неделями позже, 18 марта, в Луисвилле, где он был по издательским делам. "Я шел по оживленной улице и вдруг увидел, что каждый человек – Притча, все они светятся ее красотой, чистотой, застенчивостью, хотя не знают, кто они на самом деле, и стыдятся своих имен – ведь над ними часто смеются. Они не ведают, что каждый из них – то бесценное Чадо Божие, которое от начала мира играет пред Его лицом" (Merton reader. N. Y., 1989, p. 206. – Далее страницы указываются по этому изданию).

О том, что произошло с ним тогда, Мертон писал в дневнике на следующий же день. Позже этот текст вошел в составленные из дневниковых заметок "Догадки виноватого наблюдателя": "В Луисвилле, у перекрестка 4-й и Ореховой улиц, в самом центре торгового района, я вдруг понял, что люблю всех этих людей, что они – мои, а я принадлежу им, что они – не чужие, хотя и совершенно разные. Я словно пробудился от сна, где жил сам по себе, отделенный от всех, в особом мире, где царят отречение и мнимая святость. Нельзя быть святым, живя отдельно от других. Это – сон, иллюзия. … Я чуть было не засмеялся от радости. Какое облегчение, какое счастье – освободиться от мнимых различий! … Как хорошо быть одним из людей, хотя род человеческий занимается всякой чепухой и делает страшные ошибки. А все-таки Сам Бог прославил его, став Человеком. Я – один из людей! Подумать только, такая заурядная мысль потрясла меня, словно выигрыш на каких-то космических бегах. … Людям никак не расскажешь, что они светятся, как солнце. …Чужих нет! …Если бы только мы все время видели друг друга, прекратились бы войны, ушли ненависть, жестокость, алчность. …Нам было бы очень трудно не упасть друг перед другом на колени. …Врата небесные – повсюду" (p. 207).

Заговорив о Мертоне, трудно остановиться. Хочется рассказать, что его любовь, созревшая в душе, кристаллизовалась наяву, как перенасыщенный раствор, в который брошена веточка (беру образ у Стендаля). В предисловии к русскому изданию биографии Мертона это осуждается: "Не все в Мертоне было безупречно, – пишет Форест. – Узнав о нем больше, вы увидите, что и он ошибался. На первом курсе в Кембридже он прижил внебрачного ребенка, в конце жизни, лёжа в больнице, влюбился в медсестру. Это случилось вскоре после того, как аббат позволил ему жить в скиту. Оказавшись вне общего монастырского ритма, Мертон стал как никогда прежде уязвим для искушений. В первые годы монашества он идеализировал свой монастырь, а позже порывался найти "лучшее" убежище (слово лучшее в кавычках!) и в письмах, говоря об аббате и братьях, порою не мог сдержать едкого сарказма".

Все, что ломает шаблоны, свалено Форестом в общую кучу. Факты, изложенные в книге, опровергают его. Мертон вспоминает с горечью поверхностные связи своей юности, корит себя за юношеский эгоизм, но никогда не осуждает глубокой любви, пришедшей к нему в последние годы жизни. В эссе "Любовь и жизнь" он пишет: "Мы созданы для любви. Смысл жизни – тайна, и открывается она в любви, через того, кого мы любим" (в той же биографии Фореста на с. 101).

Это можно отнести к любой любви, не только запретной для монаха, но и к ней также. Для предельно глубокой любви нет внутренних запретов. Я думаю, что самый образ Божий в мужчине окрашен его мужественностью, а в женщине ее женственностью, и тяготение друг к другу не противоречит тяготеню к Богу. Андрогинная молекула любви ближе к Богу, чем каждый любящий по отдельности. Остается противоречие между любовью и отрешенностью, но здесь можно вспомнить замечание Пикара, которого Мертон цитирует в "Мыслях уединенного": "Мы созданы не для того, чтобы ликвидировать противоречия, а чтобы жить с ними", находить в глубине единство того, что на поверхности сталкивается. После одного из последних свиданий с Марджи Мертон пишет в своем дневнике: "Я могу жить только один. Одиночество – мой привычный климат. То, что мне разрешено было испытать такое полное единство, такую гармонию, такую любовь с другим человеком, с ней, – просто удивительно. Людей я люблю, но больше часа мне с ними трудно. С ней я был часами и не уставал, это чудо; но я все равно отшельник" (р. 162).

Впоследствии Мертон принял формулу, предложенную Рютер, женщиной-теологом, с которой обменялся несколькими письмами: отрешенность и созерцание перестают быть профессией, становятся частью большого ритма жизни. Но к этому ритму надо было заново идти каждый день, и Мертон шел к нему все свои последние годы.

Не все внутренне возможное было возможно внешне. Приходилось покориться традиции, которая в целом была еще живой и не допускала, до поры до времени, грубой ломки, открытого бунта. "Дорогая моя, что-то очень глубокое в нас велит нам сдаться, – писал он Марджи, – но не так, как сдаются, когда одежда падает на пол и тела приникают друг к другу. Насколько поразительней сдаться наготе любви и такому единению, когда между нами нет преграды иллюзий". Что Мертон имел в виду, говоря о падении преграды иллюзий, не вполне ясно. Возможно, растворение человеческого в Божьем. Во всяком случае, он не считал свою любовь ошибкой, слабостью. Стихи, посвященные Марджи, были им переданы в архив; они опубликованы через 25 лет после его смерти. "Пусть знают и это, – писал Мертон, – ведь здесь часть меня самого, моя потребность в любви, мое одиночество, моя внутренняя разделенность, моя борьба, в которой уединение и "спасает", и мешает. Если оно спасает, то, видимо, не вполне" (р. 165–166).

Люди, подобные Мертону, не устают только от собеседников, с которыми можно молчать вдвоем, и такие собеседники становятся родными – иногда как супруги, иногда – как браться и сестры, как нерожденные дети. Полная преданность Богу не мешает частным привязанностям. Она исключает только поверхностные связи; и именно этот внутренний запрет открывает дорогу предельной глубине личного чувства.

Опыт Мертона повторил опыт истории. Древние греки не знали глубокой любви к женщине. Только в Средние века культ Пречистой Девы стал перекликаться с культом далекой возлюбленной, с рыцарским поклонением даме. Один из памятников истории любви – переписка Абеляра с монахиней Элоизой. Мертон и Марджи в чем-то подобны этой паре. Глубокая любовь мужчины и женщины невозможна без скрытого или явного религиозного поклонения, сдерживающего эрос. Пушкин почувствовал это в своем Бедном рыцаре, и в стихотворении о встрече с А. П. Керн есть те же обертоны. Мне уже приходилось вспоминать атеиста Стендаля, угадавшего, что верующие глубже любят. Мадам де Реналь говорит Жюльену Сорелю: "чувствую к тебе то, что должна была испытывать к Богу: благоговение, страх, любовь". Фабрицио дель Донго в сане епископа умирает от любви к Клелии Конти, как Перголезе, разлученный со своей возлюбленной.

Мертон оказался в плену своего пожизненного обета. Он не мог его нарушить без скандала, без грязных сплетен, и вынужден был принести свое чувство к Марджи в жертву человеческим представлениям об установленном Богом порядке. Но в душе он продолжал считать свою позднюю любовь даром Божьим, ничуть не противоречившим всему, что он искал и что нашел в отрешенности. Напротив, в диалоге с религиями Востока он находил себе оправдание. Он говорил, что чувствует себя скорее дзэнцем, чем траппистом; а дзэнская аскеза допускала возвращение в мир.

Полное приятие высокой земной любви и поразительное предчувствие встречи с Марджи можно увидеть в его эссе о Святой Софии: "Во всем видимом есть незримая плодоносность, глубинный свет, мягкая безымянность, скрытая целостность – Божья мудрость, матерь всего, природа творящая. Во всех вещах есть неистребимая кротость и чистота, молчаливый источник действия и радости. Это восстает в безымянной нежности и течет ко мне из незримых корней всего сотворенного, ласково встречая меня с невыразимо смиренным приветом, это и мое собственное бытие, моя собственная природа, и дар мысли и искусства Творца во мне, говорящий как Святая София, как моя сестра, Мудрость.

Я просыпаюсь, я рождаюсь заново по голосу моей сестры, посланному мне из глубины божественной плодоносности.

Представим себе, что я человек, спящий на больничной койке. Я и есть этот человек, спящий в госпитале. Второго июля, праздник явления Богородицы. Праздник мудрости.

Назад Дальше