Движение многосоставно. Здесь вообще нет связности однородного и непрерывного опыта, и мир нельзя охватить из одной точки одним-единственным созерцанием, и возникает то, что Набоков называет "переслойкой зрительных впечатлений". В бесконечных сумках и подсумках этого мчащегося гиганта – галки, каркающие крыши, кресты, сучья. Все это бушует, ропщет, чертыхается и божится. Как выражается сам Пастернак: "на волосок от катастрофы, с заботою о целости земли". Здесь царит агония. Агония с греческого – "борьба". И у Пастернака (как и у Анненского) это не последний час и издыхание, внешне оканчивающееся последним вздохом, а внутренне – последним сокращением сердца, а борение жизни со смертью, обратимый процесс, победа над небытием. И все это на границе, за границей – демаршем через какой-то Рубикон. Децентрируя события, Пастернак беспрестанно варьирует предметы, части, точки зрения, размеры и расстояния, позиции тел и наборы элементов своего универсума. Но в каждом осколке – живая и осмысленная верность какому-то головокружительному прообразу, иероглифу незыблемой мечты, остающемуся в любом отпечатке и в дроблении на любые части. И вокруг разносится даль – сумасбродная, шалая, непредвосхитимая. Гибельно-гордая и величественная. И поезд видит просторы так хрустально ясно, как будто сам их выдул, но по неосторожности разбил.
Это не взгляд из вагона в проем окна. Невозможно ответить: откуда смотрит лирический герой "Города"? Точка зрения не локализуема, она все время уходит, как пуля в молоко. Теснота, учащенность и предельная вещность такого взгляда на мир, в свою очередь оборима неопределенностью пространства – автор восемь раз кряду повторяет это "где-то.": "Где-то с шумом падает вода… Где-то реют молний повода… Где-то с ливнем борется трамвай." И нам остается лишь гадать: так где же? В каких мирах? Вещи имеют непреодолимую тягу к тому, чтобы выстраиваться в символические ряды, где путем постоянного обмена признаками рождаются все новые и новые сходства. Каждый предмет является и символизирующим и символизируемым, причиной и следствием, движущим и движимым. А сами предметы постоянно выходят за собственные границы, и конец одного означает начало другого, в свою очередь передающего формообразующую силу и энергию по бесконечной эстафете другим вещам.
Движение поезда, грамотея и говоруна, – это движение самого стиха, пронизанного трепетом тяги и пульсирующим отсчетом новых впечатлений, подчиненного chassés-croisés с его пучком разнонаправленных перемещений, реальной географией, весомо и выпукло определившимися точками и теломерными единицами пространства. Поэт – путеец языка. "Заменив, – пишет Хлебников, – в старом слове один звук другим, мы сразу создаем путь из одной долины языка в другую и как путейцы пролагаем пути сообщения в стране слов через хребты языкового молчания" (V, 229). Паровоз всегда в свите неравновеликих голосов – свиста, гудков, вздохов пара, дыма, который Хлебников называл "черной черемухой", и тому подобного. Вяземский в замечательном стихотворении "Ночью на железной дороге между Прагою и Веною" (1853):
Бьют железные копыта
По чугунной мостовой.
Авангард его и свита -
Грохот, гул, и визг, и вой.
Полотно лежит на уровне речи. Уитмен в стихотворении "Локомотив зимой":
Хочу тебя прославить,
Тебя, пробивающегося сквозь метель зимним вечером,
Твое сильное дыхание и мерное биение твоего сердца
в тяжелых доспехах,
Твое черное цилиндрическое тело, охваченное золотом
меди и серебром стали,
Твои массивные борта, твои шатуны, снующие у тебя
по бокам,
Твой размеренный гул и грохот, то нарастающий,
то теряющийся вдали,
Твой далеко выступающий вперед большой фонарь,
Твой длинный белый вымпел пара, слегка розоватый
в отсветах,
Густые темные клубы дыма, изрыгаемые твоей трубой,
Твой крепко сбитый остов, твои клапаны и поршни,
мелькающее поблескиванье твоих колес,
А сзади состав вагонов, послушных, охотно бегущих
за тобою
И в зной и в дождь, то быстро, то медленно, но всегда
в упорном беге.
Ты образ современности – символ движения
и силы – пульс континента;
Приди послужить музе и уложись в стихи таким,
каким я тебя вижу,
Внося с собой бурю, порывы ветра и хлопья валящего снега,
Днем – предваряемый звоном сигнального колокола,
Ночью – молчаливым миганием твоих фонарей.
Горластый красавец!
Мчись по моим стихам, освещая их мельканьем твоих
фонарей, оглашая их твоим бесшабашным шумом…
Как и у поэзии, у железной дороги – воздушные пути: "Бегущий к паровозу небосвод / Содержит все, что сказано и скажут" (I, 351). В новелле Ганса-Христиана Андерсена "Чудо-конь", написанной после поездки по первой в Германии железной дороге из Магдебурга в Дрезден в 1840 году, этот полет в космическом пределе выражен так: ".Как будто стоишь где-то вне земли и видишь, как она вертится на своей оси". Железнодорожные станции с расходящимися в разные стороны лучами стальных путей похожи на земные звезды. В "Охранной грамоте" (1930) Пастернака нарисован железнодорожный проспект творчества Маяковского: "Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни, в любом направленьи, без которой поэзия – одно недоразуменье, временно не разъясненное" (IV, 219). Очевидно, что поэзия Маяковского – сплошное разуменье, с толком разъясненное вечностью. Локомотивы движутся в горловом краю его голоса, а лирический простор Маяковского прошит ревом и неистовством железнодорожных путей. В них один дух, одна безусловная бесконечность.
Конечно, не железной дорогой на человеческий способ передвижения были надеты колеса, но именно ею, рельсово, был рожден подлинный ритм (поговаривали даже, что только благодаря Стефенсону человечество научилось ходить). Однако галлюциногенный ритм поезда – не метроном для ритмических прогонов стиха. В "Козлиной песне" (1928) Вагинова: "А в самом последнем вагоне ехал философ с пушистыми усами и думал:
"Мир задан, а не дан; реальность задана, а не дана".
Чиво, чиво, поворачивались колеса.
Чиво, чиво…
Вот и вокзал".
Это отнюдь не образец звукоподражательной ритмической организации, как принято считать. Ритмика стиха – не отражение или повторение ритма идущего поезда и даже не частичное использование его для своих нужд, а напрасные догонялки жадной мысли с вечной думой колес. Ритм поезда – не основа, а скорее безосновность ритмического рисунка стиха. Поезд своим ходом не только вытаптывает, вытанцовывает лики и ритмы провозглашаемых текстов, но и постоянно сбрасывает отмершую кожу конечных определений. Ритмический звук состава не монотонен. Он изрезан, изрыт ритмами более мелкими и частными, ритмами второго порядка, которые в свою очередь дробятся волнами третьего порядка, те – четвертого и т. д. И как бы далеко они ни пошли, наше ухо не слышит последней расчлененности, уже далее нерасчленимой и убегающей. Это движение – как симфония морского прибоя или мастерская часовщика с ее нескончаемым разнотиканьем.
Конечно, я вслушиваюсь в ритм движения, но в самом акте вслушивания мне открывается нечто, что все время ускользает от меня. На пороге высказывания философа из "Козлиной песни" – немой вопрос: "Что такое мир?" И пушистый философ резонно рассуждает: мир есть то-то и то-то. К тому же, замечает он, мир задан, а не дан. И далее в стоке и уверенном повторе колес хлещет себя березовым веником крепких определений. И так до бесконечности. Но на самом деле колеса звучат в совершенно ином ключе, и они вмешиваются в монолог вагонного мыслителя, огорошивая его насмешливым вопросом: "Чиво, чиво?.." И этот вопрос разрывает дурную бесконечность повтора. К тому же сам вопрос – звуковой сколок с поворота колес ("Чиво, чиво, поворачивались колеса"). Вопрос звучит так, как движутся колеса.
Требуется, чтобы философ взглянул на себя со стороны. Но со стороны чего? О чем спрашивает машина? И спрашивает ли? В глубине этого просторечного вопрошания таится отрицание того, что утверждает философ. Нет, поезд – бесспорный собеседник, и между ним и философом – столкновение, спор мышления и бытия, умозрения и опыта. Именно поэтому у Шекспира, по мнению Пастернака: "Движущая сила ритма определила порядок вопросов и ответов в его диалогах, скорость их чередования, длину и короткость его периодов в монологах" (IV, 415). Если колеса локомотива и рельсы едины, как муж и жена, по остроумному выражению Стефенсона, то это семейный союз, где царит перебранка и нескончаемое выяснение отношений. И ритм поезда – это не структура и наказ отвлеченного рассуждения, а пульс мира как чего-то принципиально несводимого к мысли, немыслимого и попытки удержать в мысли корень независимого и изначального бытия. Вселенная – какая-то рыба-кит, которую мы никогда не можем целиком втащить в лодку мысли, улыбка, которая не льстит губам и нипочем не помещается на них.
Мир, как ребенок во чреве матери, стучится в железнодорожное полотно. В железную логику паровозного движения врывается то, что сам Пастернак называл "бредом бытия", а Дон-Аминадо – "шестым чувством" и "манящей далью":
Ах, шестое это чувство,
Чувство рельс, колес, пространства,
То, что принято у русских
Называть манящей далью.
Поэзия, по Пастернаку, – место в третьем классе, а рельсы железнодорожного полотна двоятся, раздваиваются, как рифма. Трогательная игра двух крайностей, железные ладони. Пространство – на иждивении поезда-строки. И если дискуссии, то о транспорте и об искусстве. Латинское transportare – переносить, перевозить. И стих – всегда сквозь, за и через край. Андрей Белый в поэме "Христос Воскрес":
Железнодорожная
Линия.
Красные, зеленые, синие
Огоньки,
И взлетающие
Стрелки, -
Все, все, все
Сулит
Невозможное…
Искусство и есть транспорт, а говорить – значит всегда находиться в дороге. И такая дорога – свободный опыт (порядок) и прохождение пути в индивидуальных конфигурациях мысли. Полет стрелы самопознания. Бокль в своей "Истории цивилизации" утверждавший, что локомотив более способствовал сближению людей, чем философы, поэты и пророки от самого начала мира, невольно самим своим комплиментам страшно принижал роль парового коня в новоевропейском самосознании. На пути к вокзалу разрешатся мысль, решается судьба:
В раскатах, затихающих к вокзалам,
Бушует мысль о собственной судьбе,
О сильной боли, о довольстве малым,
О синей воле, о самом себе. (I, 341)