Письма о русской поэзии - Григорий Амелин 2 стр.


И у Хлебникова тоже – Его голос. Можно даже привести бытующий текст церковного песнопения, где есть точная калька огласовки "бобэоби" – "гро-бе-о-би-таеши Иисусе Царю" или указать, подобно Чуковскому, на строки из "Песни о Гайавате" "Минни-вава – пели сосны, Мэдвэй-ошка – пели волны", – такие примеры верны, но недостаточны. Плодотворны не описки областей заимствования, как бы ни были они привлекательны, а ответы на вопросы: зачем производятся эти захватнические набеги и как дальше пользуется поэт этими богатыми трофеями?

Без преувеличения можно сказать, что Хлебников развивает собственную поэтическую практику, осваивая сами принципы церковного музыкального письма. Подобно "лицам", в сжатом виде передающим протяженные музыкальные фразы. Сперва мотивы развиваются в отдельных, развернутых стихах. В последующих текстах мотив используется, сжимаясь до фразы, строчки, иногда слова или даже словообразования, включающего несколько слов, что и дает так называемые "неологизмы". Стихотворение становится похожим на конгломерат, горную породу, состоящую из спрессованных клише, обломков разного цвета и фактуры. Отсюда излюбленный хлебниковский образ "каменной бабы", которую он произвольно лепит из лабрадора, черного камня с синими подмигивающими глазками – "и синели крылья бабочки, точно двух кумирных баб очки". Так накопившийся поэтический опыт создает стихи-лица, со своей внешней структурой и тайными внутренними сцеплениями. Затем кирпичики-стихи, пригнанные друг к другу, выстраиваются в здание "сверхповести". Получается уже не плоскостное лицо, а огромная объемная голова, как в пушкинской поэме.

Свою гигантоманию поэт ощущает и объясняет просто – получив по праву рождения имя Хлебников, он осознает себя и прорастающим зерном, и колосом, и колоссом одновременно (символические типы личностного бытия). Это же "природное" имя повелевает искать в мире созвучия душ, разгадывать книгу собственного лица, узнавать себя в других. И с юности, осознавая себя вехой человечества, Хлебников не разменивается по мелочам. Его поэтическое "Я" вмещает Христа, Пушкина, Разина, фараона Эхнатэна, Тезея, Демона, Нансена и даже Ленина. Примеряются не маски, а другие рождения. Обличья – преображенья лица.

Миссия Спасителя предопределена художнической монограммой, "заветным вензелем" ХВ (ВХ). Но и тут таится усмешка. Первые пробы христологического мотива уже содержат нешуточный вердикт:

Из мешка
На пол рассыпались вещи
И я думаю,
Что мир -
Только усмешка,
Что теплится
На устах повешенного.

На первый взгляд – бытовая картинка. Некто (неназываемый) по рассеянности или по какой-нибудь иной веской причине вываливает содержание своего вещевого мешка на пол (собираясь в дорогу или уже вернувшись восвояси – бог весть), и от этого неприятного, но вполне понятного и поправимого в пределах микрокосма события он вдруг переходит к выводу самому генеральному и неутешительному: мир – это только усмешка на губах висельника. Предельная широта обобщения позволяет предположить, что и образ повешенного – обобщенный. Но чья здесь усмешка – мира над одним из своих убитых сынов? Или это последняя гримаса самого повешенного, не поддавшегося экзекуции и сохранившего свою свободу? А может, он иронически прощается с жестоким миром и прощает мир? Толковать можно двояко и даже трояко, поскольку у Хлебникова все отношения взаимообратимы и зеркально умножаемы. Возможно, мир – это все, что от мира осталось на устах героя, примиряющегося, подобно Сократу, со своей горькой судьбой и все-таки победно умирающего с последней улыбкой.

Здесь не один лирический герой, а два: тот, кто говорит "я думаю, что", и тот, с кем случается все остальное.

Но два этих сюжетообразующих эпизода – рассыпание вещей из мешка и улыбка на устах повешенного – единое событие, и перехода от одного к другому нет. Повешенный – Христос. Вещий, провидческий взгляд Мессии лежит на вещах из мешка. Христос – перевод на греческий "мессия" – арам., евр. Meiha, что означает "помазанник". "Мешок" – по-кошачьи вкрадчивая и лукавая анаграмма Спасителя, имя которого стирается и каждый раз проступает, просачивается заново. Заплечное хозяйство вещей, растерянное и совокупляемое вновь в мешок (спутник вечного пути), – обиходная хлебниковская эмблемата творчества как такового, занятого решительной и детальной разборкой (чужого и своего как чужого) слова и его дальнейшей сборкой и регенерацией. Привычное определение "распятия на кресте" заменено менее привычным обозначением "повешенный на "Т"" (греческое "тау"). У позднего Хлебникова – это образ "вращения вер Т". Весь мир сосредоточен в горькой, искупительной улыбке Спасителя. Он повешен на кресте, как на букве "Т". Морфологическим складнем его имени – из-ус, которым держится весь сюжет стихотворения. Эта конструкция будет варьироваться в течении десятилетия и закрепится в названии поэмы "Азы из узы". Это не просто высвобождение каких-то вещей, слитых с первоосновой жизни. Перед нами первоначала Иисусовой веры, в хлебниковской, конечно, интерпретации ("И я думаю, что."). Да и о какой преданности христианству и прямой дороге к Христу может идти речь, если Хлебников, по его же признанию, как половецкая телега, скрипя и постанывая, кочует по разным верам.

Христос, как известно, не смеялся. У Хлебникова он глубокомысленно улыбается. Но эта улыбка двояка: это мучительная усмешка невинного агнца, пришедшего в мир с благой вестью и отвергнутого грешным миром. А с другой стороны – эта улыбка теплится на его устах, как лампада. Она благостна и светла.

Казус с мешком – это, так сказать, символическое преломление вещей в акте Христова самопожертвования. На одном полюсе – множественность вещей, на другом – улыбка как точка их абсолютного синтеза и примирения. В рассыпании – слияние крайних противоположностей – цельности и разъединенности, богочеловечности и человекобожия, идеала и реальности и т. д. Структура такой сущности заключается в том, чтобы в делении и расчлененности самой себя самоутверждаться в качестве высшего единства и достигать дна на самой недосягаемой высоте. Причем это сущностное единство – не абстракция, а живой опыт. Петля, насмерть сдавливающая шею героя, – одновременно и петляющий вещий узелок на мировом мешке, собравшем воедино рассыпавшиеся вещи.

В "Азах из узы" Азия-Магдалина сушит "Лицо" нового Христа своими "волосами синих рек":

О Азия! Себя тобою мучу.
Как девы брови я постигаю тучу
Как шею нежного здоровья -
Твои ночные вечеровья. (V, 32)

Еще выразительнее игра слов звучит в раннем стихотворении из цикла, обозначенного Хлебниковым как "Крымское юродство" (1908):

Облаки казались алыми усами.
Мы забыли, мы не знали, кто мы сами,
Мы забыли, мы не знали: двойники ли с небесами
Или мы сами…
Где-то далеко, где падал туман,
Веет пением мам.
Тает в дымчатых сумерках лес, но
Еще милей туманное слово "прелестно".
Ах!.. Мы изнемогли в вечной вечного алчбе!
А дитя, передразнивая нас, пропищало "бе!" (II, 284)

Речь действительно идет о поэзии как о вечном рифменном эхе, передразнивании, удвоении песней в веках уже случавшегося. Но условия, на которых зиждется этот близнечный миф, оговорены милым словом "прелестно". А оно-то включает широкий спектр смыслов – от очей очарованья и тончайшего изящества предмета наших чувств до ков, уз коварства и демонического обмана. Земное юродство мучимо вопросом, что есть низкое, а что высокое, человек есть существо заоблачное, двойник с небесами, или личность самостийная, твердо стоящая на земле и совладавшая с алчбой: "Мы забыли, мы не знали: двойники ли с небесами / Или мы сами…"? Не договорено по поговорке: "Или мы сами с усами". В самом начале стихотворения: "Облаки казались алыми усами…" Мы должны быть сами с усами, а не двойниками и отражениями небесного мира. В этом передразнивании усатого неба – идея христологического воплощения тела и оправдания мира дольнего: "самИСУСами". Писк дитя "бе!", с одной стороны – какая-то блеющая дразнилка, пародийное снижение и разоблачение низменной сущности алчного и злого рода человеческого, а с другой – беглый отблеск улыбки висящего Спасителя, жизнеутверждающее бытийствующее "да".

Уитмэн в стихотворном обращении "К тому, который был распят":

Не возглашаю я имя твое, но я понимаю тебя…

В "Крымском юродстве" имя и есть, и его нет. Не возглашено, но понято. Имя есть, если ты ищешь его, стремишься к первообразу Сына человеческого. Уже в одном этом твоем порыве он являет свое бытие. Особое место здесь придается Тайной вечере. Свое имя при этом Хлебников понимает евхаристически. Он пишет:

Когда рога оленя подымаются над зеленью,
Они кажутся засохшее дерево.
Когда сердце Божие обнажено в словах,
Бают: он безумен. (II, 95)

Рога оленя, образующие священный крест распятия, были явлены святому Губерту, покровителю охотников. Предание гласит, что Губерт был римским военачальником. Однажды, когда он охотился в Страстную пятницу, олень, которого он преследовал, обернулся к нему. Между рогами явился Христос и сказал: "Губерт, доколе ты будешь охотиться на зверей лесных? Пришло время охотится тебе на Меня, ибо я есмь Господь твой Бог, распятый в сей день во имя тебя и всех людей". После этого Губерт крестился и принял веру.

Непосвященному оленьи рога кажутся обыкновенными ветвями, сухими деревяшками. Божественный глагол требует открытых душ, иначе он будет воспринят как речь юродивого. При повторной публикации Хлебников заменил "сердце Божие" на "сердце начери". Сердце Христа начери обнажено в словах – это и есть тайНА веЧЕРИ. Хлебниковское наречие – скоропись "Тайной вечери", нареченность Божьим именем. Тайная вечеря и в слове остается обнаженной тайной и сокровенным заветом. Обнаруживаются только финальные слоги, сжатые в записи до одного слова, как в лице-знамени. Слоги "бо-ба-о-бе" (с просторечным "бают") отсылают к тому, чьи губы проступают на холсте, – к лику Христа.

Параллелизм двух событий – появление среди зеленой чащи оленя и раскрытие сердца Божьего лирического слова – выступает основой уподобления двух основных образов: прекрасного зверя и живой пульсирующей речи. Подобно тому как величественный и ветвистый ствол оленьих рогов кажется мертвым деревом, ненужным бременем, костью в горле, обычный профанный взгляд видит в божественном глаголе свидетельство умалишенности и постыдного юродства.

И "Бобэоби.", и безумная раскройка и обнажение в слове, и восклицание алых детских губ – "бе!", и даже само имя Хлебникова – будетлянин – отсылают к глаголу "быти" (быть). "В начале бе слово, и слово бе от Бога, и Бог бе слово" (Иоанн I, 1). В самом пригубленном лепете бо-бэ-би-бы – сказывается быль, упорствует бытие. Отсюда хлебниковский императив: "Сомкнуть, что есть, в земное братство." Сомкнуть, объять и удержать в слове. Поэт – глубокий завсегдатай сущего. По просьбе Моисея Бог именует себя Яхве, то есть "Сущий": "Я есмь сущий". То есть бытие – собственное имя Господа. Оно звучит в его имени. Так и у Хлебникова. Первая строка знаменного его стихотворения не обозначает бытия, не звукоподражает чему-то внеположенному и уж тем более не вызывает к жизни то, чего не было. Наоборот, этот звукоряд и есть бытие, явленное и артикулированное во всей полноте. Этим родным звукорядом – детским лепетом и неубаюканной заумью – оно и свершается.

Слово, которое было в начале, у Бога, и которое есть Бог, – это слово не было помыслено, написано. Оно даже не было сказано.

Слово именно пето. Исхожено песнью. Отворено. Исполнено. Но исполнено так, что исполниться до конца не может. Здесь верное подобие мандельштамовского – шепот прежде губ. Звук до нас. Этот жаркий выдох насаживается на рот, как респиратор высшего вдохновения и оглашенности сущего.

МУЗЫКА В ЗАСАДЕ. II. НЕБО ВЕЧЕРИ

Марианне Шонле

Час задумчивый строгого ужина, предсказанья измен и разлуки.

Владимир Набоков "Тайная вечеря"

Пью горечь тубероз, небес осенних горечь

И в них твоих измен горящую струю.

Борис Пастернак. "Пиршества"

У Хлебникова есть стихотворение, где Тайная вечеря названа впрямую, однако поэт начинает издалека:

Тайной вечери глаз знает много Нева,
Здесь спасителей кровь причастились вчера
С телом севера, камнем булыжника.
В ней воспета любовь отпылавших страниц.
Это пеплом любви так черны вечера
И рабочих и бледного книжника.

1921, 1922

Это не то, что было, а то, что происходит на наших глазах. И эта вечно длящаяся Вечеря причащает всех павших в годы революции и гражданской войны. Хлеб и вино Петрограда – это булыжник и человеческая кровь, текущая рекой. Но не напрасна ли кровь? Это жертва, но искуплена ли она? Едва ли. Освещение картины города, как Леонардовой фрески, накатывает непривычной иллюминацией – факельным шествием "отпылавших страниц". Здесь подспудно происходит столкновение сходно звучащих в латыни слов: Cena (вечеря), cena sacra (причастие) и cinis (пепел). Сожженный на костре Джордано Бруно был автором книги диалогов, чье название включало этот каламбур – "La Cena delle ceneri".

В этих словах свернут и символический рассказ Хлебникова об изобретенном им способе чтения:

"Никто не будет отрицать того, что я ношу на моем мизинце ваш Земной Шар. (…) Я был без освещения после того, как проволока накаливания проплясала свою пляску смерти и тихо умирала у меня на глазах. Я выдумал новое освещение: я взял "Искушение святого Антония" Флобера и прочитал его всего, зажигая одну страницу и при свете прочитывая другую; множество имен, множество богов мелькнуло в сознании, едва волнуя, задевая одни струны, оставляя в покое другие, и потом все эти веры, почитания, учения земного шара обратились в черный шуршащий пепел. Сделав это, я понял, что я должен был так поступить. Я утопал в едком, белом дыму, [носящемся] над жертвой. Имена, вероисповедания горели как сухой хворост. Волхвы, жрецы, пророки, беснователи – слабый улов в невод слов 1000 [человеческого рода, его волн и размеров], – все были связаны хворостом в руках жестокого жреца.

(…) И всё это (…) стало черным высокопоучительным пеплом третьей, черной розы. Имя Иисуса Христа, имя Магомета и Будды трепетало в огне, как руно овцы, принесенной мной в жертву 1918 году. Как гальки в прозрачной волне, перекатывались эти стертые имена людских грез и быта в мерной речи Флобера.

Едкий дым стоял вокруг меня. Стало легко и свободно.

Это было 26 января 1918 года.

Я долго старался не замечать этой книги, но она, полная таинственного звука, скромно забралась на стол, и к моему ужасу, долго не сходила с него, спрятанная другими вещами. Только обратив ее в пепел и вдруг получив внутреннюю свободу, я понял, что это был мой какой-то враг.

Я вспомнил про особые чары вещей, как некоторые вещи дороги и полны говора чего-то близкого нам и потом в свой срок сразу вянут и умирают и делаются пустыми (…)

А недавно, за два дня перед этим, я гордился своим черепом человека, сравнивая с ним череп с костянистым гребнем и свирепыми зубами шимпанзе. Я был полон видовой гордости. У вас она есть?" (IV, 115–117).

Описанное действо в чрезвычайно сжатом виде легло в строки стихотворения о Тайной вечере на Неве (а затем откликнулось в "Ты же, чей разум стекал.", как, впрочем, и в "Ночи в окопе" и "Ночном обыске").

Война Алой и Белой розы (белых и красных) завершилась не победой одной стороны, а гибельным всесожжением – высокопоучительным пеплом черной розы. Да и все прежние веры в былых спасителей человечества ждет та же участь – внутреннюю свободу поэт получает устроив костер из книги о богах. В поэме "Азы из Узы" книги различных вероисповеданий (Евангелие, Коран, Веды) сами ложатся в жертвенный костер ради создания Единой книги человечества.

В то время как действие в поэме воспринимается в качестве поэтически-условного, описанное в прозе доверчиво усваивается как реальный жест футуристического ритуала. Но образчик ли это будетлянского варварства? Похоже, что нет. В хлебниковском поджоге вещей книги – усмешка на устах повешенного, освещающая весь мир. На каждом шагу, почти в каждом предложении – шутки наподобие "попасть пальцем в небо" или "мы сами с усами".

Назад Дальше