Письма о русской поэзии - Григорий Амелин 22 стр.


И дверь доктора, и матери Галатова оснащены электрическими звонками (в английском переводе рассказ подчеркнуто назван "Doorbell" – "Дверной звонок"), которые заменили устаревшие механические колокольчики и молоточки. Но в материнском доме нет света! Тот, кто нажимает несуществующим указательным пальцем на недействующий электрический звонок, попадает в пространство несколько иное, чем квартира стареющей красавицы с перекрашенными волосами ("Взрослый сын приехал к старушке матери"). Старушка-мать – родина. Россия дала бессрочный отпуск своим сыновьям. У нее новые заботы, другие краски и запахи, она рыдает в ожидании другого, завладевшего ее помыслами и желаниями. В рассказе предстает один из лучших русских поэтов, загубленный большевистской властью, – Гумилев. Как будто сама отчизна заговорила устами Ахматовой: "Я дурная мать". Закулисный эпиграф "Звонка" – мандельштамовский:

Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья. (I, 146)

Кажущиеся отсутствие здесь Мандельштама оборачивается, как любил выражаться сам Набоков, "неким лучезарным присутствием. Как говорят французы, "il brille par son absence" – "он блистает своим отсутствием"". Стихотворение Мандельштама – о забытом слове:

Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.

Не слышно птиц. Бессмертник не цветет,
Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет,
Среди кузнечиков беспамятствует слово.

И медленно растет, как бы шатер иль храм,
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья.

А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Все не о том прозрачная твердит,
Все ласточка, подружка, Антигона…
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона. (I, 146)

Ноябрь 1920

Архитектоника набоковского рассказа следует мотивной канве этого текста Мандельштама:

1). ЗАБВЕНИЕ: "Во время путешествия забываешь названия дней: их заменяют города".

2). УЗНАВАНИЕ: "…Из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос (…) и он мгновенно узнал (…) и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт (видение по звуку, понимание по голосу – еще одна излюбленная мандельштамовская тема. – Г. А., В. М.) ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях. (…) Он отыскал в темноте ее руки, плечи… (…) Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, – ничего не видя в темноте, но каким-то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят…"

3). СТРАХ и РЫДАНИЕ (мандельштамовское: "Я так боюсь рыданья Аонид…"): "И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное"; "Он обернулся – и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, – но тогда она плакала совсем иначе – сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, – а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что-то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина…"

4). И, конечно, те основные параметры, с которых мы и начинали чтение рассказа – ПАЛЬЦЫ И СТЫД, ЗВОН И ЗИЯНЬЕ.

Остается одно главное, "забытое" слово, именно то, о котором написано мандельштамовское стихотворение и которое, будучи разгаданным, восстановленным (или вспомненным), обязано конгениально совпасть с главным словом набоковского рассказа. Но какое это слово? По всем условиям тайнописи, не нужно ли поэту для того, чтобы написать стихотворение об утрате, изначально прилежно держать в уме и знать искомое слово? Но если знает сам поэт, естественно, должны дознаться и мы.

Вот Набоков своим рассказом и утверждает, что он – знает. А нам остается при помощи одного загадочного текста о зиянии ("Звонок") дать ответ на загадку другого. И у Мандельштама, и у Сирина забытое, опущенное слово, блистающее своим отсутствием, – дом. Набоков в записных книжках комментирует фразу "Все смешалось в доме Облонских" из "Анны Карениной": "Дом – дом – дом: колокольный звон семейной темы – дом, домочадцы. Толстой откровенно дает ключ на первой странице романа: тема дома, тема семьи". Разумеется, Набоков через Льва Толстого обозначает и свою заветную тему.

Стихотворение Мандельштама – эротическое, оно не только о любви мифических героев – Психеи (крылатой души) и Амура (тела, плоти), оно обращено к обретенной и вскоре утерянной возлюбленной – Надежде Хазиной. Ее имя и становится тем призрачным словом, которое забыл, и в стигийском звоне пытается услышать поэт: "где царский, где девичий дом?" Во многих языках слово "дом" созвучно имени мандельштамовской "подружки" – испанское и итальянское "casa", немецкое "Haus", английское "house", да и, наконец, попросту слово из "блатной музыки" – хаза. В стихотворении последовательно перебираются его возвышенные эквиваленты – чертог, шатер, храм. (Не забудем, что Мандельштам – автор стихов о "Казино", "Кассандре", Казанском соборе.)

Слепая ласточка-КАСАтка, вылетающая с зеленой веткой чистотела, – знает, что ищет. И воспоминание направляется по ее следу, оно летит вслед за глаголом "касаться" – "о, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд и выпуклую радость узнаванья."

И тут вступает в свои права извечный поэтологический искус, зачин которого положил родственник Набокова, адмирал А. С. Шишков и продолжил в "Дубровском" А. С. Пушкин. Это знаменитый французский глагол toucher – трогать, касаться (клавиш), играть. В стихотворении об играх памяти и забытья ласточка-касатка возвращается в загробный мир, чтобы в призрачном чертоге с тенями "прозрачными играть". И тогда в темноте потушенного сознания, наощупь – "в беспамятстве ночная песнь поется".

Цепкая память нескольких поколений русских поэтов на все лады распространяла кривотолки этого французского глагола и их вариации, иногда весьма далеко отскакивавшие от первоисточника, – касаться, играть, трогать, танцевать танго (испанское название танца созвучно глаголу "трогать" в латыни), тушить, шить, шутить… вплоть до тронов и царств. Вот так с мужественной улыбкой Николая Степановича, в рассказе о подвохе потушенного света, Сирин нешуточно разыграл повесть о захватническом освоении разомкнутых границ дома поэзии.

В том же 1927 году (что и рассказ "Звонок") Сирин опубликовал свою стихотворную "Университетскую поэму", состоящую из 63 строф. Она посвящена Кембриджу и построена на словесном развитии "рифмующейся пары" – речь идет о "душе" и "toucher". Вечная Психея университета – англичанка Виолетта, вольно срисованная с русской "Душеньки" Ипполита Богдановича и даже в большей степени с "Душечки" Антона Чехова. Здесь все держится формой и значениями глагола toucher. Стихия игры пронизывает всю университетскую жизнь: это и излюбленные спортивные игры (от футбола, крикета, тенниса до шашек), и музыка, и танцы, и кинематограф Чаплина ("смешной и трогательный Чаплин"), и театр с "Гамлетом", и неудивительно, что в конце концов – "пошел весь мир играть". Главная героиня: "Она лукавила, влекла, / в любовь воздушную играла." Сам рай в поэме – высшая степень игры. Рая можно достигнуть лишь играя. Рай как исполненье императива: "Играй!" ("В раю мы будем в мяч играть"). Первые касания любовного чувства: "И тихо протянул я руку, / доверясь внутреннему стуку, / мне повторяющему: тронь… / Я тронул"; ".. Как только грянет первый гол, / я трону руку Виолеты"; "Смотрю: смешные наши тени / плечом касаются плеча". В любви надо двинуться, как авто в начале пути: ".И тронулся автомобиль". И подобно тому как тушится камин, сигарета – гаснет и любовь.

Финальная шестьдесят третья строфа задает уже знакомую нам по Мандельштаму загадку:

И это все. Довольно, звуки,
довольно, муза. До разлуки
прошу я только вот о чем:
летя, как ласточка, то ниже,
то в вышине, найди, найди же
простое слово в мире сем,
всегда понять тебя готовом;
и да не будет этим словом
ни моль бичуема, ни ржа;
мгновеньем всяким дорожа,
благослови его движенье,
ему застыть не повели;
почувствуй нежное вращенье
чуть накренившейся земли (2, 586).

Музу, летящую в вышине, как ласточка-касатка, поэт заклинает найти простое слово, благословить его, не дать слову застыть. Есть и подсказка из Нагорной проповеди о сокровищах на небе: "Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют, и где воры не подкапывают и не крадут. Ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше" (Мф. VI, 19–21). Русская поэма об английском университете завершается универсальным понятием простого и теплого русского слова дом, которое в английском означает "купол, свод, голова" = dome. Движенье небесного свода безостановочно и оно же расширяет пределы человеческого и поэтического существованья и местопо-ложенья – дом унесен с собой, он в сердце и голове, чувствующей нежное вращенье земли. Такой Дом – сокровище, которое нельзя ни украсть, ни подкопать, ни истребить ржой и молью. Или как сказал об этом чуть позже Мандельштам:

Я скажу это начерно, шопотом,
Потому что еще не пора:
Достигается потом и опытом
Безотчетного неба игра.

И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище -
Раздвижной и прижизненный дом. (III, 128)

9 марта 1937

РОЖДЕНИЕ ЦИНЦИННАТА

Людмиле и Александру Пятигорским

Без сновидений, как Лазарь во гробе,

Спи до весны в материнской утробе,

Выйдешь из гроба в зеленом венце.

Арсений Тарковский

Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза.

Андрей Белый. "Котик Летаев"

Тут вообще большая философская тема, но по некоторым признакам мне кажется, что вам, как и мне, сейчас не до тем.

Владимир Набоков. "Приглашение на казнь"

Геннадий Барабтарло писал о набоковском "Приглашении на казнь": "Цинциннат Ц., единственное действительное лицо романа, приговорен к отсечению головы за то, что оказался живым среди подвижных манекенов с отъемными и взаимозаменяемыми головами. В начале книги его приводят в крепость, где он единственный пока узник; в конце его увозят оттуда, чтобы казнить на плахе. Стражники и палач подвергают его дух чудовищно изобретательным пыткам, затем чтобы казнь могла совершиться в предусмотренный законом и обычаем гармонической обстановке гражданского сотрудничества на эшафоте, венчающей торжественное народное празднество. Роман открывается смертным приговором, который приводится в исполнение, или лучше сказать, в движение на предпоследней его странице. Цинциннат не знает, какая страница окажется последней, и это страшное и вместе блаженное неведение осложняется некими там и сям вспыхивающими блеснами надежды, которые его мучители искусно закидывают вместо наживы, а потом выдергивают, как скоро убедятся, что Цинциннат довольно крепко за нее ухватился. Роковой день между тем приближается, неведомый как и прежде и оттого с каждым днем все более устрашающий. Едва открыв книгу, уже во втором ее абзаце, узнаем, что "подбираемся к концу… несколько минут скорого, уже подгору, чтенья – и ужасно!" Начинающий читатель пробует большим пальцем обрез "правой, еще непочатой части развернутого романа", зная о том, что ждет его в конце так же мало, как и Цинциннат – и, может быть, еще того меньше, когда он книгу в первый раз закроет. (…) Вместо этого опытный читатель может заняться исследованием этиологии высшего порядка, того порядка, в котором обычные с виду предметы и события оказываются метинами, привлекающими внимание к той или другой подробности основного чертежа книги, а значит, и к ее конструктору, присутствие которого в хорошо устроенном мире этой книги незримо, но непременно сказывается везде и во всем. Одной из таких метин в "Приглашении на казнь" является карандаш, своего рода часовая стрелка романа, указывающая его конец; другой – паук, диета которого таинственно, но несомненно связана с мучительными испытаниями Цинцинната. Оба эти следа скрещиваются в последний день, когда, перед самым приглашением на казнь, Цинциннат замечает, что его карандаш сократился до огрызка, который уже трудно держать и которым он зачеркнет одно важное слово, последнее в жизни слово, им записанное (смерть. – Г. А., В. М.); последнее же роскошное яство паука, красавица-ночница, не дается ему в лапки и позднее эмблематическим жестом показывает внимательному читателю путь, или способ, каким Цинциннат покидает книгу: через окно прорубленное в ее метафизической тверди".

В своем насквозь "надувательском" предисловии к английскому изданию "Приглашения на казнь" Набоков с оптимизмом говорит о читателях романа, которые "вскочат на ноги, схватив себя за волосы". Резонный вопрос: почему? Сиринский текст начинается с эпиграфа, якобы заимствованного из трактата "Рассуждение о тенях" французского мыслителя Пьера Делаланда: "Comme un fou se croit Dieu nous nous croyons mortels" [Как безумец полагает, что он Бог, мы полагаем, что мы смертны]. О каком умном бессмертии речь? Почему вера в смертность души является не просто безумием, безумием человека, возомнившего себя равным Творцу вселенной? Не потому ли, что понятие конечности существования, населенного человекобогом, в конечном счете пожирает и Бога, и человека? Нам предлагается заглянуть за грань казни, посмотреть на другой берег, или, как сейчас принято с легкой руки Веры Набоковой, – заглянуть в "потусторонность".

Вот уже шестьдесят лет не одно поколение читателей и штатных исследователей находятся во власти сиринской загадки: состоялась ли сама казнь? И кто те существа, подобные герою, в чью сторону он двинулся, когда рухнул помост эшафота? Александр Долинин подытоживает разноголосицу мнений: "Обсуждая эту сцену, критики задаются вопросом – казнен или не казнен Цинциннат? – и, в зависимости от интерпретации романа, отстаивают один из трех возможных вариантов ответа: да, казнен; нет, не казнен; или, как писал еще Ходасевич, и "не казнен и не не-казнен". Само описание декапитации дается у Набокова глазами "привставшего Цинцинната" и включает в себя намеренно противоречивые подробности" (4, 25). "On sème de sa mort d’incroyables discours", – говоря словами расиновской "Федры". Прежде чем ответить на вопрос, казнен герой или нет, стоит разобраться в самой казни, то есть в той участи, что уготована бедному Цинциннату. Возможно, декапитация окажется символической записью событий иного ранга и масштаба. В самом деле, что это за казнь, если на нее приглашают? Цинциннат на добровольно принявшего приглашение никак не похож. Тогда кто?

Назад Дальше