"Я думаю, – замечает Смирнова, – что Пушкин – серьезно верующий, но он про это никогда не говорит. Глинка рассказал мне, что он раз застал его с Евангелием в руках, причем Пушкин сказал ему: "Вот единственная книга в мире – в ней все есть". Барант сообщает Смирновой после одного философского разговора с Пушкиным: "Я и не подозревал, что у него такой религиозный ум, что он так много размышлял над Евангелием". "Религия, – говорит сам Пушкин, – создала искусство и литературу, – все, что было великого с самой глубокой древности; все находится в зависимости от религиозного чувства… Без него не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности"".
Незадолго до смерти он увидел в одной из зал Эрмитажа двух часовых, приставленных к "Распятию" Брюллова. "Не могу вам выразить, – сказал Пушкин Смирновой, – какое впечатление произвел на меня этот часовой; я подумал о римских солдатах, которые охраняли гроб и препятствовали верным ученикам приближаться к нему". Он был взволнован и по своей привычке начал ходить по комнате. Когда он уехал, Жуковский сказал: "Как Пушкин созрел и как развилось его религиозное чувство! Он несравненно более верующий, чем я". По поводу этих часовых, которые не давали ему покоя, поэт написал одно из лучших своих стихотворений:
К чему, скажите мне, хранительная стража,
Или распятие – казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать Царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ?
Символ божественной любви, превращенный в казенную поклажу, часовые, приставленные Бенкендорфом к распятию, конечно, это – с точки зрения эстетического и религиозного чувства – великое уродство. Но не на нем ли основано все многовековое строение культуры? Вот что сознавал Пушкин не менее, чем Лев Толстой, хотя возмущение его было сдержанное. Природа – дерево жизни, культура – дерево смерти, Анчар.
Но человека человек
Послал к Анчару властным взглядом…
На этом первобытном насилии воздвигается вся вавилонская башня. "И умер бедный раб у ног непобедимого владыки…"
А царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы,
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
Страшную силу, сосредоточенную в этих строках, Лев Толстой рассеял и употребил для приготовления громадного арсенала разрушительных рычагов, но первоисточник ее – в Пушкине.
Из воздуха, отравленного ядом Анчара, из темницы, построенной на кровавом долге, вечный голос призывает вечного узника – человека к первобытной свободе:
Мы – вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер да я!
Это чувство имеет определенную историческую форму. Пушкин в первобытном галилейском смысле более христианин, чем Гёте и Байрон. Здесь обнаруживается самобытная народная личность русского поэта.
Гёте в созерцании природы всегда остается язычником. Если же он хочет выразить христианскую сторону своей души, то удаляется от первобытной простоты, подчиняет свое вдохновение законченным, культурным формам католической церкви: Pater Extaticus, Pater Profundus, Doctor Marianus, Maria Aegyptiaca из Acta Sanctorum – весь мир средневековой теологии и схоластики выступает в последней сцене "Фауста". Тысячелетние преграды отделяют его от наивного религиозного творчества первых веков.
Не таково христианство Пушкина: оно чуждо всякой теологии, всяких внешних форм; оно естественно и бессознательно. Пушкин находит галилейскую, всепрощающую мудрость в душе дикарей, не знающих имени Христа. Природа Пушкина – русская, кроткая, "беспорывная", по выражению Гоголя: она учит людей великому спокойствию, смирению и простоте. Дикий Тазит и старый Цыган ближе к первоисточникам христианского духа, чем теологический Doctor Marianus. Вот чего нет ни у Гёте, ни у Байрона, ни у Шекспира, ни у Данте. Для того, чтобы найти столь чистую форму галилейской поэзии, надо вернуться к серафическим гимнам Франциска или божественным легендам первых веков.
III
Религию жалости и целомудрия, как философское начало, которое проявляется в разнообразных исторических формах – в гимнах Франциска Ассизского и в греческой диалектике Платона, в индийском нигилизме Сакья-Муни и в китайской метафизике Лао-Дзи, – можно определить как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом и освобождению в Боге от границ нашего сознания, к нирване, к исчезновению Сына в лоне Отца.
Язычество, как философское начало, которое проявляется в столь же разнообразных исторических формах – в эллинском многобожии, в гимнах Вед, в книге Ману и в законодательстве Моисея, – можно определить как вечное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, совершенствованию, обожествлению своего "я", как постоянное возвращение его от невидимого к видимому, от небесного к земному, как восстание и борьбу трагической воли героев и богов с роком, борьбу Иакова с Иеговой, Прометея с олимпийцами, Аримана с Ормуздом.
Эти два непримиримых или непримиренных начала, два мировых потока – один к Богу, другой от Бога, вечно борются и не могут победить друг друга. Только на последних вершинах творчества и мудрости – у Платона и Софокла, у Гёте и Леонардо да Винчи, титаны и олимпийцы заключают перемирие, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в, быть может, недостижимой на земле гармонии. Каждый раз достигнутое человеческое примирение оказывается неполным – два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются. Одно, временно побеждая, достигает односторонней крайности и тем самым приводит личность к самоотрицанию, к нигилизму и упадку, к безумию аскетов или безумию Нерона, к Толстому или Ницше, – и с новыми порывами и борениями дух устремляется к новой гармонии, к высшему примирению.
Поэзия Пушкина представляет собою редкое во всемирной литературе, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал – сочетания, правда, бессознательного по сравнению, напр., с Гёте.
Мы видели одну сферу миросозерцания Пушкина; теперь обратимся к противоположной.
Пушкин, как галилеянин, противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого – творца или разрушителя, пророка или героя. Полубог и укрощенная им стихия – таков второй главный мотив пушкинской поэзии.
Нечего и говорить о поэтах, явно подчиненных духу века, таких естественных демократах, как Виктор Гюго, Шиллер, Гейне, но даже сам Байрон – лорд до мозга костей, Байрон, который возвеличивает отверженных и презренных всех веков, Наполеона и Прометея, Каина и Люцифера, – слишком часто изменяет себе, потворствуя духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из религий – большинства голосов, снисходя до роли политического революционера, предводителя восстания, народного трибуна.
Пушкин – рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западноевропейской демократии, – как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Подобно Гёте, Пушкин и здесь, как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до конца:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий.
Ты червь земли, не сын небес:
Тебе бы пользы все – на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь – бог!.. Так что же?
Печной горшок тебе дороже!
Ты пищу в нем себе варишь.
Величайшее уродство буржуазного века – затаенный дух корысти, прикрытой именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь с такою смелостью, что последующая русская литература напрасно будет бороться всеми правдами и неправдами, грубым варварством Писарева и утонченными софизмами Достоевского с этою стороною миросозерцания Пушкина, напрасно будет натягивать на обнаженную пошлость черни светлые ризы галилейского милосердия.
Разве вся деятельность Льва Толстого – не та же демократия буржуазного века, только одухотворенная евангельской поэзией, украшенная крыльями Икара – восковыми крыльями мистического анархизма? Лев Толстой есть не что иное, как ответ русской демократии на вызов Пушкина. Вот как смиренный галилеянин, автор Царствия Божия, мог бы возразить поэту-первосвященнику, который осмелился сказать в лицо черни – "procul este, profani":
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны:
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки:
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Пошлость толпы – "утилитаризм", дух корысти тем и опасны, что из низших проникают в высшие области человеческого созерцания: в нравственность, философию, религию, поэзию, и здесь все отравляют, принижают до своего уровня, превращают в корысть, в умеренную и полезную добродетель, в печной горшок, в благотворительную раздачу хлеба голодным для успокоения буржуазной совести. Не страшно, когда малые довольны малым; но когда великие жертвуют своим величием в угоду малым, – страшно за будущность человеческого духа. Когда великий художник, во имя какой бы то ни было цели – корысти, пользы, блага земного или небесного, во имя каких бы то ни было идеалов, чуждых искусству, – философских, нравственных или религиозных, отрекается от бескорыстного и свободного созерцания, то тем самым он творит мерзость в святом месте, приобщается духу черни.
Вот как истинный поэт – служитель вечного Бога судит этих сочинителей полезных книжек и притч для народа, этих исправителей человеческого сердца, первосвященников, взявших уличную метлу, предателей поэзии. Вот как Пушкин судит Льва Толстого, который пишет нравоучительные рассказы и открещивается от "Анны Карениной", потому что она слишком прекрасна, слишком бесполезна:
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас!..
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор – полезный труд! –
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
"Во все времена, – говорит Пушкин в беседе со Смирновой, – были избранные, предводители; это восходит до Ноя и Авраама… Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством. В массе воли разъединены, и тот, кто овладел ею, – сольет их воедино. Роковым образом, при всех видах правления, люди подчинялись меньшинству или единицам, так что слово "демократия", в известном смысле, представляется мне бессодержательным и лишенным почвы. У греков люди мысли были равны, они были истинными властелинами. В сущности, неравенство есть закон природы. Ввиду разнообразия талантов, даже физических способностей, в человеческой массе нет единообразия; следовательно, нет и равенства. Все перемены к добру или худу затевало меньшинство; толпа шла по стопам его, как панургово стадо. Чтоб убить Цезаря, нужны были только Брут и Кассий; чтобы убить Тарквиния, было достаточно одного Брута. Для преобразования России хватило сил одного Петра Великого. Наполеон без всякой помощи обуздал остатки революции. Единицы совершали все великие дела в истории… Воля создавала, разрушала, преобразовывала… Ничто не может быть интереснее истории святых, этих людей с чрезвычайно сильной волей… За этими людьми шли, их поддерживали, но первое слово всегда было сказано ими. Все это является прямой противоположностью демократической системе, не допускающей единиц – этой естественной аристократии. Не думаю, чтоб мир мог увидеть конец того, что исходит из глубины человеческой природы, что, кроме того, существует и в природе – неравенства".
Таков взгляд Пушкина на идеал современной Европы. Можно не соглашаться с этим мнением, но нельзя – подобно некоторым русским критикам, желавшим оправдать поэта с либерально-демократической точки зрения, – объяснять такие произведения, как "Чернь", случайными настроениями и недостатком сознательного философского отношения к великому вопросу века. Этот мотив его поэзии – аристократизм духа – так же связан с глубочайшими корнями пушкинского мировоззрения, как и другой мотив – возвращение к простоте, к всепрощающей природе. Красота героя – созидателя будущего; красота первобытного человека – хранителя прошлого: вот два мира, два идеала, которые одинаково привлекают Пушкина, одинаково отдаляют его от современной культуры, враждебной и герою, и первобытному человеку, мещанской и посредственной, не имеющей силы быть до конца ни аристократической, ни народной, ни христианской, ни языческой.
Стихотворение "Чернь" написано в 1828 году. Только два года отделяют его от сонета на ту же тему: "Поэт, не дорожи любовию народной!.." Но какая перемена, какое просветление! В "Черни" есть еще романтизм, кипение молодой крови, – та ненависть, которая заставила Пушкина написать года четыре тому назад, в письме к Вяземскому, несколько бессмертных слов, не менее злых и метких, чем стихи "Черни": "Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе!"
В этом порыве злости чувствуется уже вдохновение, которое впоследствии может превратиться в мудрость, но здесь ее еще нет, так же как в "Черни". И здесь и там – желчь, яд, острота эпиграммы. Избранник небес удостаивает говорить с толпой, слушать ее и даже спорить. Только в последних словах:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв –
переход к спокойствию. Но жаль, что слова эти слышит чернь. Ее звериные уши не созданы для откровенности гениев. Не должно об этом говорить на площадях; надо уйти в святое место.
И поэт ушел:
Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный,
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд…
Право царей – судить себя, и цари покупают это право ценой одиночества: "Ты царь – живи один". Избранник уже не спорит с чернью. Она является в последнем трехстишии сонета, жалкая и бессловесная:
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Здесь героическая сторона в миросозерцании Пушкина достигает полной зрелости. Нет более ни порыва, ни скорби, ни страсти. Все тихо, ясно: в этих словах есть холод и твердость мрамора.
Пока избранник еще не вышел из толпы, пока душа его "вкушает хладный сон", – себе самому и людям он кажется обыкновенным человеком:
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Для того чтоб мог явиться пророк или герой, должно совершиться чудо перерождения – не менее великое и страшное, чем смерть:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется, –
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
И он – уже более не человек: в нем рождается высшее, непонятное людям существо. Звери, листья, воды, камни ближе сердцу его, чем братья:
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
Христианская мудрость есть бегство от людей в природу, уединение в Боге. Языческая мудрость есть то же бегство в природу, но уединение в самом себе, в своем переродившемся, обожествленном "я". Это чудо перерождения с еще большею ясностью изображено в "Пророке":
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп, в пустыне я лежал…
Все человеческое в человеке истерзано, убито – и только теперь, из этих страшных останков, может возникнуть пророк:
И Бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!"
Так созидаются избранники божественным насилием над человеческою природою.
Какая разница между героем и поэтом? По существу – никакой; разница – во внешних проявлениях: герой – поэт действия, поэт – герой созерцания. Оба разрушают старую жизнь, созидают новую, оба рождаются из одной стихии. Символ этой стихии в природе для Пушкина – море. Море подобно душе поэта и героя. Оно такое же нелюдимое и бесплодное – только путь к неведомым странам, – окованное земными берегами и бесконечно свободное. Голос моря недаром понятен только для гения, "как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час".
Душа поэта, как море, любит смиренных детей природы, ненавидит самодовольных, мечтающих укротить ее дикую стихию. При взгляде на море в душе поэта возникают два образа – Наполеон и Байрон. Герой действия, герой созерцания, братья по судьбе, по силе и страданиям, они – сыновья одной стихии: