Пушкин в русской философской критике - Коллектив авторов 24 стр.


который надвигался на Пушкина при жизни и торжествовал свои триумфы в "разливанном море" 60–70-х годов. Пушкин поставлен на свое место, – и место это, первого русского поэта, утверждено за ним. Но это всероссийское признание, торжественное и национальное, почти государственное, – наконец, признание литературное и ученое, – не то, о чем мечтается и что нужно; нужно не ему, а нам. Хочется, чтобы он вошел другом в каждую русскую семью, стал дядькою-сказочником для русских детей, благородным другом-джентльменом молодых матерей, собеседником старцев. Все это возможно. Для каждого возраста Пушкин имеет у себя нечто соответствующее, и мысль о разделении Пушкина и раздельных его изданиях "для детей", для "юношества" и для "зрелого возраста" – приходит на ум. Но это уже техника, и мы ее оставляем в стороне. Вот этого "под кровом домов" – ужасно мало. "Под кровом домов" скорее живут Лермонтов и Гоголь, всякая мельчайшая вещица которых бывает прочитана русским даровитым мальчиком и русскою даровитою девочкой уже к 12 и самое позднее к 15 годам. Между тем как пушкинская "Летопись села Горохина" или "Сцены из рыцарских времен" неизвестны или "оставлены в пренебрежении" и многими из взрослых. Дивные вещицы из его лирики, как мы неоднократно убеждались из расспросов, из разговоров, – остаются неизвестными или тускло помнятся, с трудом припоминаются, даже иногда корифеями литературы, не говоря о "людях общества". Пушкин скорее пошел в детальное изучение библиофилов. Вот они спорят и препираются о каждой его строчке. Но эти великие "корректоры текста" скорее мешают введению его под кровы домов. Нет удобных изданий Пушкина… Чтоб "взять Пушкина с полки", нужно иметь хороший рост, да и здоровенные руки: академические томы изломают руки, изломают институтке, гимназистке, мальчику. Студент ни за что их не возьмет в руки по "превосходительной учености"; "Петя 11 лет" ни за что не отыщет в десяти толстых томах, с грудами примечаний и вообще ученой работы, "своей дорогой сказочки" о царе Салтане или о работнике Балде. Ходких изданий совершенно нет; никакой "Посредник" над ними не трудился. Нет "Пушкина", которого можно было бы "сунуть под подушку", "забыть на ночном столике", "потерять – не жаль", потерять "с милым на прогулке", – сунуть в корзину или в карман, идя в лес по грибы или ягоды. Наконец, нет изданий той чарующей внешности, которые покупаются за обложку. Наши виртуозы обложки, как молодой художник Лансере, которые "возвели обложку к роскоши Шекспира", к "свободе и прелести Гёте и Шиллера", – ни разу не коснулись волшебным пером своим "обложки к Пушкину". По-видимому, повинуясь господину всего, заказу, – они украшают обложки совершенно мертвенных и лишь претенциозных поэтов и прозаиков наших дней. Академии и большим издателям следовало бы давно утилизировать талант рисовальщиков в пользу Пушкина и других классиков.

Если бы Пушкин не только изучался учеными, а вот вошел другом в наши дома, – любовно прочитывался бы, нет – трепетно переживался бы каждым русским от 15 до 23 лет, – он предупредил бы и сделал невозможным разлив пошлости в литературе, печати, в журнале и газете, который продолжается вот лет десять уже. Ум Пушкина предохраняет от всего глупого, его благородство предохраняет от всего пошлого, разносторонность его души и занимавших его интересов предохраняет от того, что можно было бы назвать "раннею специализациею души": так марксизм, которому лет восемь назад отданы были души всего учащегося юношества, совершенно немыслим в юношестве, знакомом с Пушкиным. А это было именно время, когда шли "академические издания" Пушкина в редакции ученого Леонида Майкова, когда Лернер собирал свои "Дни и труды Пушкина", и шел спор о подлинности его "Русалки". Вина этому – и семья наша, где Пушкин решительно не "привился", но отчасти – и солидное Министерство народного просвещения. Оно решительно еще не дозрело до Пушкина, находясь на уровне "Былин, собранных Рыбниковым" и од Державина. Держась метода "всезнайства", оно пичкает учеников всех разрядов своими "образцами из всего понемножку", образцами из "Домостроя", образцами из Карамзина, "да не забыть бы хоть двух басен И. И. Дмитриева, как предшественника Крылова": и когда ученики дотаскиваются до Пушкина, то они до того бывают истомлены "предшествующим курсом", а вместе получили такое основательное отвращение к "попам Сильвестрам и Юрию Крижаничу" (все область науки, а не педагогики), что, присоединив мысленно Пушкина "тоже к Крижаничу", ограничиваются и из него "требуемыми образцами", переходя в восьмом классе гимназии и на первом курсе университета прямо к Леониду Андрееву, как "сути" всего, как сочетавшему в себе "Манфреда", Шекспира и решительно всех. Гимназия – далека от задач учености и научного отношения к вещам, в том числе – к литературе. Отроческий возраст и возраст первой юности – время эстетики, годы увлечений, а не "ума холодных наблюдений", которыми его преждевременно и по-старчески пичкает чиновное Министерство. Вот если бы этим годам увлечения, да нашего русского увлечения, самозабвенного, даны были "в снедь" всего три писателя, только три – Пушкин, Лермонтов и кн. Одоевский, – причем они в семь лет могли бы быть разучены со всем энтузиазмом Белинского, прилежанием Лернера и любовью к минувшим дням Анненкова, – то и дома русские, и общество русское, и несчастная наша журналистика были бы предохранены от тысячи не только ложных шагов, но и шагов грязных, марающих. Но нашему Министерству просвещения "хоть кол на голове теши" – оно ничего не понимает. Ну, Бог с ним. Надежда – просто на отцов семьи, на матерей семьи. Пусть они воспользуются принципом педагогики: "Не – многое, а – много". Пусть они предостерегают отрочество и юношество от литературной рассеянности: один Пушкин – на много лет, вот лозунг, вот дверь и путь.

Пушкин – это покой, ясность и уравновешенность. Пушкин – это какая-то странная вечность. В то время как романы Гёте уже невозможно читать сейчас, или читаются они с невыносимым утомлением и скукою, "Пиковую даму" и "Дубровского" мы читаем с такой живостью и интересом, как бы они теперь были написаны. Ничего не устарело в языке, в течении речи, в душевном отношении автора к людям, вещам, общественным отношениям. Это – чудо. Пушкин нисколько не состарился; и когда и Достоевский, и Толстой уже несколько устарели, устарели по самой нервозности своей, по идеям, по взглядам некоторым, – Пушкин ни в чем не устарел. И поглядите: лет через двадцать он будет моложе и современнее и Толстого, и Достоевского. Как он имеет в себе нечто для всякого возраста, так (мы предчувствуем) в нем сохранится нечто и для всякого века и поколения. "Просто – поэт", как он и определял себя ("Эхо"), – на все благородное давший благородный отзвук. Скажите: когда этому перестанет время, когда это станет "не нужно"? Так же это невозможно, как и то, чтобы "утратили прелесть и необходимость" березовая роща и бегущие весной ручьи. Пушкин был в высшей степени не специален ни в чем: и отсюда-то – его вечность и обще-воспитательность. Все "уклоняющееся" и "нарочное" он как-то инстинктивно обходил; прошел легкою ирониею "нарочное" даже в "Фаусте" и в "Аде" Данте (его пародии), в столь мировых вещах. "Ну, к чему столько", например, мрака и ужасов – у флорентийского поэта? К чему эта задумчивость до чахотки у туманного немца:

…ты думаешь тогда,
Когда не думает никто.

Пушкин всегда с природою, и уклоняется от человека везде, где он уклоняется от природы. В самом человеке он взял только природно-человеческое, то, что присуще мудрейшему из зверей, полубогу и полуживотному: вот – старость, вот – детство, вот – потехи юности и грезы девушек, вот – труды замужних и отцов, вот – наши бабушки. Все возрасты взяты Пушкиным; и каждому возрасту он сказал на ухо скрытые думки его и слово нежного участия, утешения, поддержки. И все – немногословно. О, как все коротко и многодумно! Пушкина нужно "знать от доски до доски", и слова его:

Над вымыслом слезами обольюсь, –

есть завещание и вместе упрек нам – его благородный, не язвительный упрек. Заметьте еще: ничего язвительного на протяжении всех его томов! Это – прямо чудо… А как он негодовал! Но ядом не облил ни одну свою страницу. Вот почему он так воспитателен и здоров для души. Во всех его томах ни одной страницы презрения к человеку. Если мы будем считать, что у него отсутствует, то получится почти такое же богатство, как если мы будем пересчитывать, что у него есть. Мусора, сора, зависти, – никаких "смертных грехов"… Какая-то удивительно чистая кровь – почти суть Пушкина. И он не входит в "Курс русской словесности", а он есть вся русская словесность, но не в начальном осуществлении, где было столько "ложных шагов", а в благородной первоначальной задаче. Мы должны любить его, как люди "потерянного рая" любят и воображают о "возвращенном рае"… Но "хоть кол теши"… Оставим. Купите-ка, господа, сегодня своим детишкам "удобного Пушкина" и отберите у них разные "новейшие произведения"… Уберите и крепко заприте в шкаф, а еще лучше – ключ потеряйте. "Новейшие произведения" тем отмечаются, что польза от них происходит только тогда, когда их теряешь, забываешь у приятеля, когда их "зачитывают", или, наконец, когда какая-нибудь несгорающая "Анафема" (Л. Андреева) наконец сгорает, хоть при пожаре квартиры.

Ну, довольно. Все это мысли тоже "потерянного рая". К Пушкину, господа! – к Пушкину снова!.. Он дохнул бы на нашу желчь, – и желчь превратилась бы в улыбки. Никто бы не гневался "на теперешних", но никто бы и не читал их…

1912 г.

Пушкин и Лермонтов

Пушкин есть поэт мирового "лада", – ладности, гармонии, согласия и счастья. Это закономернейший из всех закономерных поэтов и мыслителей и, можно сказать, глава мирового охранения. Разумеется – в переносном и обширном смысле, в символическом и философском смысле. На вопрос, как мир держится и чем держится, – можно издать десять томиков его стихов и прозы. На другой, более колючий и мучительный вопрос – "да стóит ли миру держаться", – можно кивнуть в сторону этих же десяти томиков и ответить: "Тут вы все найдете, тут все разрешено и обосновано…"

Просто – царь неразрушимого царства. "С Пушкиным – хорошо жить". "С Пушкиным – лафа", как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, – и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину.

Ну, – тогда все тихо, замерло и стоит на месте. Если с Пушкиным "лафа", то чего же больше. "Больше никуда не пойдешь", если все "так хорошо".

Остроумие мира, однако, заключается в том, что он развивается, движется и вообще "не стоит на месте"… Ба! – откуда? Если "с Пушкиным", – то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и "охранку"…

– Не хочу быть сохраненным…

Странно. Но что же делать с этим "не хочу". Движется. Пошел…

Мир пошел! Мир идет! Странное зрелище. Откуда у него "ноги" – то? А есть. Ведь должна-то бы быть одна колоссальная созерцающая голова, один колоссальный вселюбующийся глаз. "Бежит канашка", – говорит хулиган со стороны. "Ничего не поделаешь". – "Дураку была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил и убежал". Так можно рассказать "своими словами" историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.

"Умираем"…

Если "блаженство", то зачем же умирать? А все умирают. Тут, правда, вскочишь с какой угодно постели – и убежишь. Если "смерть", – то я хочу бежать, бежать и бежать, не останавливаясь, до задыхания, до перелома ног и буханья головой куда-нибудь об стену. Смерть есть безумие в существе своем. Кто понял смерть, не может не сойти с ума – и человек удерживается на черте безумия лишь насколько умеет или позволяет себе "не думать о смерти".

"Не умею" и "не хочу" или еще "не способен": и этим спасается от "побыть на 11-й версте".

Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно "лад" выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и "разлад": и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. "Как может быть перемена", "каким образом перемена есть"

Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, – почему мир "вскочил и убежал"…

Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите "со спины". Какую бы вы ему "гармонию" ни дали, какой бы вы ему "рай" ни насадили, – вы видите, что он берется "за скобку двери"… "Прощайте! ухожу!" – сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего кроме этого. А этим полно все.

"Разлад", "не хочется", "отвращение" – вот все, что он "пел". "Да чего не хочется – хоть назови" Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. "Не хочется, и шабаш", – в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как "лад" Пушкина.

Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.

Лермонтову и в раю было бы скверно.

Этот "ни – рай, ни – ад" и есть движение. Русская литература, собственно, объяснила движение. И именно – моральное, духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.

Есть ли что-нибудь "над Пушкиным и Лермонтовым", "дальше" их? Пожалуй – есть:

– Гармоническое движение.

Страшное мира, что он "движется" (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он "гармонично движется" (отрицание Лермонтова). Через это "рай потерян" (мировая проблема "Потерянного рая"), но и "ад разрушен" (непоколебимое слово Евангелия).

Ни "да", ни "нет", а что-то среднее. Не "средненькое" и смешное, не "мещанское", а – великолепное, дивное, сверкающее, победное. Господа, всемирную историю не "черт мазал чернилами по столу пальцем"… Нет-с, господа: перед всемирной историей – поклонитесь. От Чингисхана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было "кое-что", над чем не засмеется ни один шут, как бы он ни был заряжен смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает.

Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире все-таки отрицание, – и хотя есть "смерть" и "царит смерть", но "побеждает, однако, жизнь и в конце концов остается последнею"… Все возвращается к тому, что мы все знаем: "Бог сильнее диавола, хотя диавол есть"… Вот как объясняется "моральное движение" и даже "подводится ему итог".

В итоге – все-таки "религия"…

В итоге – все-таки "церковь"…

С ее загадками и глубинами. Простая истина. И ею хочется погрозить всем "танцующим" (их много): – "Господа, здесь тише; господа, около этого – тише". "Сами не зная того, вы все только религиею и церковью и живете, даже кощунствуя около них, ибо самое кощунство-то ваше мелкое, не глубокое. Если бы вас на самом деле оставила религия – вам открылось бы безумие во всех его не шуточных ужасах".

Назад Дальше