Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 13 стр.


Первый текст, перевернувший мои представления о "литературе", – это письмо Федора Раскольникова Сталину. Брат дал мне его прочитать, когда мне было 11 лет. Брат вообще очень рьяно меня воспитывал, взяв на себя отцовские обязанности. Не то чтобы меня в том возрасте интересовала война, разрушение армии или вооружения, но на меня подействовал сам звук – знаете, как скрипка, которая строит. Язык, в котором я жила, включая семейный, ни на какую правду не походил. Вообще язык тогда менялся, заменился феней реабилитированных зэков, урок и лабухов. Потом в период стагнации мы "концептуально" апроприировали язык соцреализма и запустили его в переработку. В перестройку это случилось еще раз, но меня уже не было в России, так что я относительно понимаю стеб, но пользоваться им не умею.

Что читала? Скорее как – запоем, бессистемно, часто целыми собраниями сочинений. Русскую классику, французский и английский XIX век. Брала книги у соседей по коммуналке и у школьной подруги, они подписывались, это стало принятым делом. В результате в голове образовался какой-то культурно-исторический комплекс, который сейчас отмирает везде в мире. В 13 лет опять-таки от брата мне перепала книжка Цветаевой – первая ее книжка, вышедшая в Союзе. Это 61-й год. Цветаева – это был полный шок: свободный женский голос, энергия, московское звучание, старые слова, "юдоль", "странноприимный". Все это открыло дверь в расширение личных возможностей. В Питере так никто не говорил и не писал. Я просто потеряла дар речи, совершенно перестала воспринимать будничные фразы типа "Можно соль?" и "Передай масло".

Потом, конечно, мемуары, "Новый мир", Эренбург. Стала ходить в детскую публичку читать Серебряный век – это было как наваждение. Подружилась с библиографами, они мне помогали найти книжки: видимо, понимали, что девочка не в себе. Собственно, это и было моим главным занятием. Школа была скучнейшей обязаловкой. Каталась на коньках, лыжах, занималась музыкой – это было целительным занятием. Лет в девять начала ходить в филармонию, сначала с учительницей музыки, потом с моей лучшей школьной подругой Талей Жамлихановой. Мы ходили на концерты через день, это было что-то вроде меломании, но, может быть, это был также разрешенный способ сбегания из дома. Я была моментами day-dreaming child, диссоциировалась, но к вечеру вдруг "просыпалась", сразу улучшалось настроение, улетала на концерт. Переслушали с Талей всех своих и всех, кто приезжал, период Рихтера, конечно. Думаю, что у нас было необыкновенное детство-юность, никаких других детей в зале не помню. Дома было малоприятно, недружелюбно, как и во всем социуме. Это всегда начинается в семье.

Моя учительница музыки окончила консерваторию в Лейпциге и вернулась в Россию, поверив в равенство религий, в революцию. В поезде встретила своего будущего мужа-медика, который возвращался в Россию по тем же причинам. Потом, уже став известным врачом в Ленинграде, он попал в дело еврейских врачей и умер вскоре после того, как его выпустили. Она овдовела, и ей пришлось давать уроки. Она была абсолютно, что называется, "не от мира сего", даже внешне – барышня со стрижкой 20-х годов, и мы очень сблизились. Она стала мне как бы заменой матери, занималась со мной не час, а иногда все четыре, сама все время что-то разучивала, играла мне, я уходила от нее поздно, переполненная "высоким и прекрасным", за что получала дома.

Она меня как бы открыла, относилась ко мне как к одаренному ребенку. По сравнению с семьей это был контраст. Возможно, моя собственная необходимость выражения чего-то, что еще не имело языка, но уже тумкало внутри, нашла благодарного слушателя в ее лице. Но когда мне было 16 лет, моя учительница музыки вышла замуж в Москву. Это был удар. Наверное, она была того же возраста, что я сейчас, но тогда казалась мне пришедшей из Древнего мира. Я возмутилась, что меня бросили, и бросила заниматься. Она уговаривала меня поступить в музучилище, но музыкантом я не могла бы стать. Не умела заниматься по 6–8 часов в день, сидячий образ жизни мне совершенно не подходил, усидчивой я не была. И уже тогда голова была полна чужими стихами. Этой тайной страстью не с кем было поделиться. Вообще, хотя у меня всегда были друзья, я была внутренне очень одиноким ребенком и подростком, но это не такая уж редкость.

Затем произошел такой случай. Я шла с урока музыки, думала, что вот мне скоро шестнадцать, это конец февраля, и увидела очередь у ларька. Стояли за яблоками. Тогда только начали ввозить яблоки "джонатан". Обычный серый питерский день с редкими снежинками, и на этом сером фоне одно красное яблоко лежит на картонной коробке в ларьке под открытым небом. Длинная очередь, люди ждут, когда коробки распакуют. Мне надо было перейти улицу, но я как-то замешкалась, глядя на это яблоко, и вдруг возле меня остановился "черный ворон". Я никогда раньше не видела этих машин, но уже хотела их увидеть, знала, что они есть. Сзади открылись двери, выпрыгнул милиционер и говорит мне: "Девочка, отойди".

А где это было?

На улице Восстания, когда-то Знаменской. Вывели молодого человека, очень похожего на тех мальчиков, которые ходили к моему брату. Его, видимо, побрили наголо, но не вчера, а пару дней назад, и волосы успели слегка отрасти. Голова была как будто медная – рыжий. Я не поняла, сам ли он держал руки за спиной или, может быть, они были связаны. И выражение лица как у Жерара Филипа в фильме "Красное и черное", когда его выводят на казнь. Голова задрана к небу, смесь гордости и боли, такого выражения лица на улице не увидишь. Может быть, просто давно не был на воздухе. Понятно было, что происходит что-то необычное. Его ввели в здание, и я прочла вывеску: "Народный суд Дзержинского района". Я пришла домой, и брат, с особым выражением лица, дал мне папку "Дело" – мол, это секрет, со взрослыми не обсуждать. Там были стихи Бродского. Потом мама пришла с работы и, читая газету, сказала: "Они опять начинают. Опять поэтов судят". Мама мало о чем говорила вслух.

В газете написали о суде над Бродским в тот же день?

Может быть, на следующий, память вообще-то нехронологична. Главное, что в тот день брат дал мне стихи, напечатанные на папиросной бумаге. Было их там, может быть, 10–12: "Пилигримы", "Ни страны, ни погоста…", "Через два года, через два года…". И все это как-то сразу связалось в голове: тот молодой человек в пальто, как у мальчиков, друзей моего брата, – какой-то свой человек, и его ввели в здание суда. Долго не могла прийти в себя от этих стихов, от всего вместе. То, что я видела Бродского в день его первого суда, вынесло меня в какую-то другую реальность, но не с кем было это обсудить, долго вообще не могла об этом никому сказать. Кажется, ему же первому и рассказала много лет спустя, уже в Нью-Йорке… И знаете, странно, Бродский умер в совершенно в такой же очень серый зимний день с редкими снежинками.

Но в то время… Кем я была в то время? Я уже знала немало стихов и песенок, которые были частью жизни, походы, ночи у костра: конечно, Окуджава, Высоцкий, Галич, барды, Клячкин, Ким и блатные песни – очень сильная поэтика. Писать тогда не пыталась. Мандельштам, Пастернак, Цветаева – эти гигантские фигуры заслоняли горизонт. Но еще больше от собственного несвятого писания отпугивала страшная "судьба поэта". В том контексте она казалась неизбежной. Тяги к трагедии у меня ну совершенно не было – ни к активному диссидентству против тоталитарной машины, которая тебя моментально сомнет. Какие-то строчки приходили, внутреннее творчество, безусловно, было. Очень долго хватало музыки. Была одержима Цветаевой, но не с кем было этим поделиться, охотилась за публикациями, ее и о ней, и со временем познакомилась с людьми, знавшими Анастасию Ивановну, и с Елизаветой Яковлевной Эфрон.

Еще раньше, лет в 15, ходила с братом на семинары по истории, которые вел его приятель Лев Евгениевич Утевский. Он и его друзья решили изучать историю по книгам, изданным до 17-го года. Сначала это были дружеские вечеринки, приуроченные в целях конспирации к чьему-нибудь дню рождения, по типу польских "летучих семинаров". Через несколько лет они переросли в еврейский семинар. В это время я уже жила в Москве и была занята своей жизнью. После того как у меня родился сын, перестала посещать эти семинары, не хотела рисковать. Во внешнем мире все было очень советское, но было много домов, где жизнь развивалась в совершенно независимую сторону.

Я надеялась, что строчки, которые ко мне приходили, это возрастное – в юном возрасте все пишут стихи. Я ничего не записывала, и вообще тогда считалось (не знаю, кто это придумал), что поэзию создает метафора, а метафору специально не придумать, она просто случается. А если не случается, то и о чем разговор. Довольно долго я жила с этими химерами в голове. Вышла замуж в Москву в 18 лет, муж мой – ну конечно же! – был музыкант, учился в Консерватории. Пожила там, потом вернулась в Питер, поступила в университет. На третьем курсе родился сын, и, когда ему исполнился год, а мне – 23, мы сняли дачу-времянку в бывшей финской деревне Каннельярви, под Питером. Поселок в лесу в несколько домов, от Зеленогорска надо было ехать на поезде-подкидыше, колодец далеко, магазина нет. Сын уже ходил, но это по паркету и асфальту, а тут везде корни, неровности, и он падает и расстраивается. На дачу мы выехали в конце мая, и вдруг пошел снег, в Питере такое бывает. Надо топить печку, ездить на поезде за едой, варить, стирать – это материнство еще до памперсов. В общем, моя жизнь очень усложнилась. Не было времени читать и вообще на себя ни секунды времени, постоянная усталость. Муж не помогал, готовился к конкурсу "Пражская весна", уходил с раннего утра заниматься в лес и с неуемной страстью собирал грибы. Соседи-дачники приходили восхищаться грибами, и он удивлялся, что я не бегу их чистить. Отношения стали портиться, хотя теоретически мой бывший муж поддерживал меня в желании писать.

Однажды возвращаюсь из Зеленогорска, выхожу из электрички, в одной руке годовалый сын, в другой – увесистая сетка с едой. Иду от станции к своей времянке через зеленую поляну, и вдруг – бум! – в голове метафора. Это было странно. Решила не зарывать свой дар в землю, стала записывать, дописывать. Этим стихотворением "с метафорой" открывается моя первая книжка, но до нее еще очень далеко. Поскольку я была "хорошая Маша", то доделывала все до конца, трудилась над каждой строчкой, ведь учили "работать над словом". Хотя уже читала Хармса, обэриутов, Платонова, Бахтина, авангардом интересовалась, Крученых, Еленой Гуро, очень ее люблю, – и вообще могла бы быть умнее. Писала все время, но стихов – продукта! – получалось немного из-за недостатка времени и дисциплины. Потом, когда случались периоды свободного времени, на даче например, писала больше. Или в домах творчества, их много в Америке. Но это случалось редко в моей жизни. Первых стихов не помню и не имею, недавно стала что-то вспоминать. Долгое время самооценка была на нуле, ужасная неуверенность в себе, ниже не бывает, возможно, это как-то компенсировалось независимостью, чувством собственного достоинства, но был какой-то конфликт. Когда начала регулярно писать, заметила, что мне стали мешать чужие стихи в голове, и я их постепенно как-то вытеснила.

С кем из поэтов вы тогда общались? У вас есть поэтические учителя?

Я думаю, что учителями можно восхищаться, обожать их, подражать им, но научиться у них можно только тому, чего не надо делать. Что и как тебе писать – этому никто не научит. Больше всего мне приходилось преодолевать звучание в голове Цветаевой и Бродского, оба очень сонорно сильные. Но вообще-то подражание – это нормально, это первая фаза творчества, как фаза зеркального отражения для ребенка. Позднее, в семидесятые годы, стала внимательнее относиться к таким поэтам, как Генрих Сапгир, Сева Некрасов, они занимались очень полезным делом, деконструировали пафос – всякий, официальной героики и неофициальной оппозиции. Художники соц-арта тоже с успехом этим занимались в визуальном исполнении. Но я никогда не была литературоцентрическим человеком, дружила больше с музыкантами и художниками, чем с поэтами. Не знаю почему. Есть феминистское объяснение, в которое я верю, что мужской, групповой, иерархический тип творчества и конкуренции, то есть с командиром-капитаном, женщинам не подходит. История русской поэзии только подтверждает правило, что женщина может войти в мужское общество, если она член семьи, жена, сестра или дочь. Остальные бродят как одинокие гармони. Среды женщин-поэтов тогда еще не было, гендерного сознания тем более. Стихи Лены Шварц я читала в самиздате и несколько раз говорила с ней по телефону, но так и не смогли договориться повидаться в Ленинграде, виделись уже в Нью-Йорке. Мы одного года и места рождения – Лена Игнатова, Лена Шварц и я. Тогда я не могла бы этого сформулировать, но остро ощущала, что гендерная ситуация была не в мою пользу – как в семье, так и везде. Женщине в это время в России было много труднее состояться.

Знакома была с Витей Кривулиным, ходила к нему в гости несколько раз – вот где совсем не было быта. Со Славой Лейкиным были общие друзья. На днях рождения Димы Шнеерсона (он основатель Музея истории фотографии) познакомилась с Гандельсманом, Черешней, с покойным Левой Айзенштатом и Мишей Светловым. Это начало студенческих лет. Тогда многие хотели быть переводчиками, чтобы печататься, но это не я. С Володей Хананом была ближе в последние три года в России, сейчас он живет в Израиле. Ханан приятельствовал с Леной Игнатовой, знал ее стихи наизусть, они мне нравились. Я приходила к ней в гости в Израиле в 94-м. Кажется, только перед отъездом решилась сказать Ханану, что что-то себе под нос пишу, не была готова к выходу из скорлупы. У Тамары Валенте бывали выставки и чтения, там слушала Славу Лёна, Витю Ширали и Олега Охапкина. Как-то пришла на секцию к Глебу Семенову на чтение Лены Кумпан, но ее подвергли такому разносу, что я ушла с середины – не могла этого слышать, и не поговорила с Глебом Семеновым. Возможно, была мысль показать ему стихи. С Хананом вместе как-то ездили в Москву на день рождения Сережи Гандлевского, познакомилась там с Бахытом Кенжеевым. В тот приезд слушала Ольгу Седакову в церкви, где-то на окраине Москвы, недействующей. Но, знаете, это ведь вечеринки-пьянки, а ты не пьешь, стихи километрами не читаешь, внимания к себе не привлекаешь, и самой непонятно, кто ты есть и почему ты здесь, а другим и подавно. Бывала в мастерских художников-нонконформистов. В то время устраивались левые выставки. Приятельствовала с Нелей Клар-Спасовской, она замечательно фотографировала. Юра Петроченков, ее будущий муж, был в центре арт-андерграунда в Питере. С ней ходила в мастерскую к Андрею Генадьеву, ее молочному брату, туда приезжал Веничка Ерофеев читать "Москву – Петушки". Близко дружила с Женей Малкиной в Питере и Таней Киселевой в Москве, обе художницы. Таня – неофициал, очень талантливая, показывала трехмерные инсталляции с чучелами орлов, ее заподозрили в поддержке самодержавия. Бред, конечно. Женя уехала в Израиль, стала религиозной, родила восемь детей, почти всю жизнь жила во Франции, в Страсбурге, и там умерла. Таня очень рано умерла в Москве, еще в 80-е. С Таней Киселевой ездили в Грузию, познакомились с Варази – художником, который сыграл единственную роль как актер кино ("Пиросмани"). Он был первым живым концептуалистом в моей жизни, но такого понятия еще не было. Дружила по-соседски с Борисом Гурвичем, учеником Малевича, театральным художником. Он показывал нам свои супрематические картины, прятал их многие годы. На стариков мне очень везло – видимо, я их искала. Вообще мы жили открытым домом, к нам постоянно в любое время дня и ночи кто-то приходил. Это было сначала очень весело, но потом стало ужасно утомлять, учитывая, что я растила сына, училась в университете и уже писала. Мне кажется, в большой степени я уехала именно из-за этого, из-за отсутствия личного пространства, из-за того что моя внутренняя жизнь очень отличалась от внешней роли "хорошей девочки". Семейная динамика тоже способствовала.

А на каком факультете вы учились в университете?

Назад Дальше