Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 54 стр.


Если говорить о польских культурных институтах, то это прежде всего фонд Костюшко на East 65 Street и Польский институт искусств и наук на East 66 Street и Мэдисон-авеню. Но есть и Нижний Ист-Сайд – традиционно украинский и польский район, где находится польская церковь. Но я не христианка и в церковь не хожу.

Моей первой работой в Нью-Йорке было преподавание польского языка в Университете шт. Нью-Йорк в Стоуни-Брук (там был Центр польской культуры). Я проработала там всего год, потому что вскоре пришел другой человек и сказал, что готов преподавать там бесплатно, что для меня вышло к лучшему: на дорогу из Бруклина в Стоуни-Брук уходило по три часа в один конец – и все это ради одного часа преподавания! Зарабатывала я 120 долларов в месяц, а за дорогу тоже нужно было платить. К тому же я тогда курила, что было, конечно, не так дорого, как сейчас, но все-таки. Тем не менее это был очень хороший опыт – мое посвящение в нью-йоркскую интеллектуальную среду. Так что моя связь с польской интеллектуальной жизнью в Нью-Йорке шла через Лондон и Стоуни-Брук, а не через Гринпойнт. Я даже не помню, бывала ли там в первые годы эмиграции.

А как складывались ваши отношения со старым поколением эмигрантов?

Они меня любили и баловали. В 76-м году, когда вышла моя первая книга, я получила грант от фонда Костюшко, за что была им очень благодарна. Я познакомилась со всеми что-либо значащими для меня людьми. Кроме того, это была просто радость – своего рода "возвращение на родину".

Какие главные этапы в нью-йоркской польской культуре вы назвали бы?

Польская эмиграция, конечно, была в Нью-Йорке в XIX веке, но о ней я только читала. Политические эмигранты приезжали из Польши в 80-е годы, но с момента моего первого разочарования в политике и идеологии в раннем детстве я в это не вмешивалась, хотя, естественно, знала многих, кто приехал сюда во время "Солидарности". Люди, с которыми я была по-настоящему близка, – это эмигранты военного времени. Я восхищалась ими, тем, что они сделали для польской культуры. В 40-е годы они основали здесь Польский институт искусств и наук, а также Институт Пилсудского, где я иногда работала летом. Но я никогда не стремилась стать частью польской общины, потому что считаю, что закрытые сообщества не способствуют личному росту, они как квашеная капуста в бочке.

Как вы пришли к преподаванию в университете? Чем еще вам приходилось заниматься после Стоуни-Брук?

Сначала я нашла другую работу в исследовательской лаборатории при Нью-Йоркском центре крови (New York Blood Center), где проработала четыре года. Это был величайший опыт личного роста. Там работало много эмигрантов, особенно чехов, приехавших после 68-го года (одним из директоров центра был чех, который нанимал соотечественников). Но главное, благодаря этой работе я поняла, что такое здоровая американская атмосфера – рабочая этика, все, что считается лучшей частью американской жизни. И, конечно, я очень многому научилась. Там работали очень образованные люди. Это была хорошая школа жизни.

До нашей встречи я и не знал, что вы работали в Центре крови, но сейчас я, кажется, понимаю, что в вашем стихотворении "Тот порыв" образ пульса в артериях, который приобретает ритм порывов ветра с Ист-Ривер, наверное, имеет биографический оттенок.

Да, хотя моя работа там была больше связана с такими невеселыми вещами, как гепатит и тому подобное. У меня есть небольшая книга прозы, которая называется "Laboratorium", где я описываю свой опыт работы в Центре крови.

А что было потом?

Потом на одной выставке кто-то представил меня профессору славянских языков Нью-Йоркского университета Зое Юрьевой. Она знала мои стихи, спросила, на что я живу и где работаю, и посоветовала мне поступить в аспирантуру. Я и не думала, что человек в моем возрасте все еще может пойти учиться! Мне было за тридцать, и я считала, что жизнь в общем закончена. Но я все-таки подала документы в аспирантуру, и началась новая жизнь.

Скажите, как сказывается преподавательский опыт на ваших стихах? Насколько он способствует или, наоборот, препятствует, творчеству? Чем как поэт вы обязаны своей работе в университете?

Я всегда считала, что кроме творческой части жизни, у меня должна быть еще и профессия. Давным-давно, при коммунизме, писатели могли жить, будучи только писателями, да? Но в остальном мире нужно было чем-то зарабатывать. Поэтому я сказала бы, что на стихи влияет не столько преподавание, сколько научная деятельность: Древний Рим, Серебряный век и так далее. Это накладывает отпечаток на мое представление о символах, о метафорах. Я больше люблю преподавать прозу, чем поэзию. И язык. Говорят, что преподавать литературу престижнее, чем язык, но ведь литературы не существует без языка. Так что, преподавая язык, я узнаю материал, с которым писатель имеет дело. Конечно, преподавание дает мне и необходимую долю стресса, и элементарный жизненный комфорт.

У вас есть стихи о студентах, о преподавании?

Стихов нет, но есть рассказ, который переведен на русский. Он называется "Между Россией и Германией". Там я пишу о том, как преподавала польский двум студенткам – немке и американке, специализировавшейся на России. Они пришли ко мне в класс из двух разных культур, и весь рассказ, собственно, о тех проблемах, с которыми они сталкиваются, изучая польский. Смешной и одновременно грустный текст.

Бродский говорил, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что поэт неспособен переварить этот город ритмически. Что вы об этом думаете? Как Нью-Йорке повлиял на вас как на поэта? Добавил ли он новые ритмы?

Тут я не соглашусь с Бродским. Я, по крайней мере, пыталась переварить город – хотя эта "пищеварительная" метафора мне не слишком близка, я сказала бы "обработать", а не "переварить". Я пыталась обрабатывать все подряд: одиночество, отчуждение от величественного города, где человеку бывает очень тревожно, и так далее.

Были разные стадии. Поначалу я описывала свой дом (или "билдинг") в Бруклине. Это формировало меня и давало какую-то долю комфорта, но этот дом не был "моим" – он как бы стоял в чужой воде. Затем я пришла к пониманию, что Нью-Йорк – это и корабль, и бухта, то есть и средство передвижения по жизни, и пункт прибытия. Я пыталась как-то объять то гигантское явление, которым является Нью-Йорк. Даже здесь, в Верхнем Ист-Сайде, если вы посмотрите в окно, то увидите здания, построенные сто лет назад, и рядом с ними – другие, которым всего несколько месяцев. Все это достаточно археологично. Я научилась ценить тот факт, что люди, приехавшие сюда, строят свою жизнь так, как могут. Это можно увидеть в археологических слоях города. Я не разбираюсь в археологии, но ассоциирую ее именно с Нью-Йорком.

В одном стихотворении я написала, что Нью-Йорк – это дом для бездомных (как для тех, кто живет на улице, так и для тех, кто живет в небоскребах). Это и есть мой способ жить в Нью-Йорке – и с Нью-Йорком. И, конечно, любовь: любовь к Нью-Йорку и любовь в Нью-Йорке. Потому что, когда проживаешь разные этапы жизни в том или ином месте, врастаешь в него. Я по крайней мере пытаюсь. Я пытаюсь открыться Нью-Йорку, понять его, восхищаться им.

В стихотворении "Ergo Sumus" вы определили Нью-Йорк как "столицу столиц и провинцию провинций". Чем для вас является этот город по отношению к остальной Америке? Что это – "дом для бездомных", как вы говорите, или "конечная станция" американской мечты?

Ева Хоффман сравнила Нью-Йорк и Бостон, соответственно, с Варшавой и Краковом. Я не сказала бы, что Нью-Йорк – это Америка. Прежде всего, я просто не знаю, понимаю ли, что такое Америка. Когда приезжаешь в Бостон, то видишь, что это совершенно другое пространство (хотя сейчас Бостон слегка уподобился Нью-Йорку: туда тоже съезжаются люди самых разных судеб). Помню, как я была поражена, когда познакомилась с человеком, родившимся в Нью-Йорке. Более того, этот человек сказал, что в Нью-Йорке родились и его родители. Я была просто ошеломлена: оказывается, бывают люди, которые родились в Нью-Йорке!

Но я думаю, что Нью-Йорк – это и одна из Америк тоже. Потому что он создан Америкой. "Американская мечта" – это клише. Все зависит от конкретной мечты. Лично я, когда сюда приехала, ни о чем не мечтала и не имела особых амбиций, но то, чего я достигла здесь, в Польше было бы просто невозможно (включая поступление в аспирантуру). Для меня Нью-Йорк – это открытый город и открытое общество (по крайней мере настолько, насколько общество, в моем восприятии, может быть открытым).

Прожив в Нью-Йорке несколько лет, мы поехали в Швецию и Данию повидаться с друзьями, эмигрировавшими туда из Польши. Их "посадка" в Европе была куда "мягче" нашей. Но, увидев их, я не могла избавиться от сравнения: здесь нас бросили в глубокую воду, сказали: "Плывите!", и нам пришлось плыть. А там вода мельче – настолько, что в ней и плыть-то нельзя. Конечно, на глубине легче и утонуть. Это и есть мое представление о Нью-Йорке: открытое общество, археология, человеческое тепло и глубокие воды.

Был ли момент, когда вы вдруг почувствовали внутреннюю гармонию с городом, или это чувство пришло (или до сих пор приходит) постепенно?

Я думаю, это случилось, когда в 90-е годы мы переехали в Манхэттен или как минимум когда еще в 70-е я стала работать в Центре крови между Первой и Второй авеню на 67-й улице. Мне нравится эта часть города, и мне всегда хотелось здесь находиться, но было слишком дорого. Наверное, ассимиляция началась, когда я стала приезжать сюда на работу, познакомилась со своими любимыми друзьями и кое-чему научилась – тому, что определяет Америку и Нью-Йорк, тому, что является частью этого общества. Так или иначе, не хочу показаться снобом, но мое любимое место в городе, позволившее мне акклиматизироваться, – это Верхний Ист-Сайд. Хотя сейчас, говорят, лучшим районом в Нью-Йорке является как раз Верхний Вест-Сайд.

Другим таким моментом была защита диссертации. Мне вдруг довелось оказаться в местах, которые раньше были для меня совершенно недоступны. В 82-м году я начала преподавать в Колумбийском университете. Мой сын окончил школу. Я выпустила несколько книг. Так что появилось ощущение "прибытия", а не зря потраченной жизни.

Не могли бы вы вспомнить какой-нибудь случай или эпизод, произошедший с вами в Нью-Йорке – такой, какой было бы трудно себе представить в другом месте?

Наверное, таким эпизодом было 11 сентября, точнее – реакция людей, их доброта друг к другу. Сейчас все стало более рутинно, но тогда люди действительно чувствовали себя как один. У меня есть короткое стихотворение об этом. Называется "Memento Mori":

Человек входит в автобус:
"Доеду ли я до 86-й улицы?"
Как доверчив тот, кто вошел.
Как доверчив тот, кто ответил.

Потому что тогда действительно нельзя было знать наверняка, доедешь ли ты куда нужно.

Об 11 сентября у вас есть еще одно стихотворение ("Город"), где вы описываете Нью-Йорк как раненую птицу с "ампутированными" крыльями, которая омывает свои раны в водах двух рек. Что эти трагические события значат для эмигрантской идентичности?

Это было крещение. Глубочайшая рана. Все были ранены – не только те, кто погиб или у кого погибли друзья и близкие. И это чувство делало тебя частью всего остального. Я преподавала и помню, как трудно было всем нам – и мне, и каждому студенту – сосредоточиться, сконцентрироваться. Один из студентов в моем классе польского языка работал на "Скорой помощи", в тот день его вызвали. Когда он после занятий приехал на работу, выяснилось, что машина "Скорой помощи" с его друзьями уже выехала в нижний Манхэттен и все они там погибли. А он просто опоздал. Это было ужасно и для него, и для нас, потому что через него мы тоже испытали это чувство.

А как 11 сентября изменило (или еще изменит) литературный образ Нью-Йорка? Как, в частности, эти события повлияли на ваши стихи?

Появилось чувство уязвимости. В июле 2001 года я написала стихотворение, в котором назвала Lower Broadway "каньоном", через который мы проходим как через жизнь, а внутри этого "каньона" спит монстр. До 11 сентября оставалось три месяца. Сейчас, когда я перечитываю это стихотворение, мне становится страшно.

Как вы сформулировали бы главный нью-йоркский миф?

Бусинки. За сколько бусинок продали Нью-Йорк голландцам? Но Нью-Йорк невозможно уместить в какой-либо один миф, одну метафору. Это нечто очень открытое во всех смыслах. Я не могу подобрать здесь одно слово или одну метафору. Я сказала бы, что Нью-Йорк – это сильнейшее столкновение стихии и цивилизации: с одной стороны, это ветер и вода, а с другой, – камень и сооружения из камня. Ведь город построен на камне – это видно. Поэтому миф Нью-Йорка сочетает в себе две подвижные (или летучие) стихии, то есть воду и ветер, и камень, из которого – и на котором – построен город.

Считаете ли вы себя поэтом-эмигрантом? Или это вопрос скорее о политической, а не поэтической идентичности?

Считаю. Это моя самая глубокая "рана", если еще раз воспользоваться метафорой Рильке. Рана изгнания и эмиграции, оторванности от корней. С другой стороны, с 93-го года я как бы вернулась в Польшу своими книгами, разными почестями и чтениями, поэтому в данный момент я не могу сказать, что я – поэт-эмигрант.

Уже не можете?

Да, уже не могу. Но это не значит, что травма возвращения для писателя-эмигранта менее болезненна. Такая вот дихотомия. Открытые раны не заживают. Я не могу отрицать, что сегодня присутствую в Польше как писатель: в конце концов, там у меня вышло восемь книг. Но я не могу отбросить и свой опыт изгнания и эмиграции. То есть я нахожусь одновременно по обе стороны этого опыта. Все это так же непросто, как сама жизнь. Я была политическим эмигрантом, потому что мы уехали по политическим причинам – ведь антисемитская кампания в Польше началась по политическим причинам. Мой сын родился в Польше, и в какой-то момент я должна была подписать бумагу, лишившую его польского гражданства. Такие вещи, строго говоря, политическими не являются, но их причина может быть политической. Здесь я оказалась в обществе послевоенных политэмигрантов и беженцев. Сейчас все это сходится вместе. Но в каком-то смысле я вернулась в Польшу.

Политики в ваших стихах немного. Так что же такое эмигрантская литература вне политического контекста?

Политики у меня немного, вы правы. Я думаю, это прежде всего проблема утраты корней. У Лермонтова есть знаменитое стихотворение "Белеет парус одинокий" – вот я и есть такой "парус". Я не принадлежу ни к какой фракции. Эта непринадлежность может причинять неудобства и даже быть болезненной, но, с другой стороны, она дает мне возможность сохранять индивидуальность, даже когда причиняет неудобство.

4 июня 2012

Нью-Йорк

Перевод с английского Якова Клоца

Василь Махно

БРУКЛИНСКАЯ ЭЛЕГИЯ

Проемы еврейских пекарен открыты с утра,
и запах корицы, похожий на прыткость лисиц,
сквозь тертые с сахаром дюжины свежих яиц
плывет к синагогам, и значит, что это – зима.
И тесто пахнет, и жасмин, что сорвали вчера,
и лук, и чеснок открывают изнаночья лиц.
К семи начинается щелканье разных замков
и скрежет метро, суета, разговор продавцов,
и фрукты в лотки разгружают ряды молодцов.
Арбузные тигры похожи на маски богов,
на прелести дев, и теперь, выставляя на суд,
борцы-мексиканцы их голые торсы несут.
Там школьники стайкой в свой желтый автобус бегут,
кто улицу моет, кто курит дешевый табак,
И Бруклин хлопочет и не успокоит никак
тяжелое сердце, медовое счастье минут,
и мост покрывает другой, но такой же галут,
и люд-муравейник сжимается в теплый кулак.
Хасиды, – все черносмородинны, – у синагог.
Они виноград идумейский, и глина, и клей,
и дратва, которой сшивает слова иудей,
накинувши талес на голову – слово есть Бог.
И дети щебечут, и райский, и птичий их слог,
и Бруклин поет хлебосольно со скрипом дверей,
со всяким коленом еврейским и теплым, как сыр,
стихом Каббалы, и камнями Иерусалима,
и песнями женщин в пекарнях сквозь марево дыма,
приходом субботы, парным молоком от козы.
Гилея – в пекарню, бегом в синагогу хасид,
и Бруклин над этим, и с этим, и в этом царит.

Назад Дальше