Вообще, смысл этого текста глубже, хотя никто из украинских критиков, по-моему, его не увидел. Можно сказать, что я стал патриотом Нью-Йорка, и мне не безразлично, что здесь происходит. Это мой город – независимо от того, американец я в первом поколении или вообще не американец. Я не воспринимал бы это стихотворение буквально. Мне просто хотелось защитить город, который подарил мне некоторые стихи, эссе, свои улицы. Я не хочу, чтобы его кто-то бомбил – даже в стихах.
Авиарейдом на Ивано-Франковск у вас "командует" американский поэт Джон Эшбери.
Да-да, Джон Эшбери, наверное, об этом не знает, но было бы интересно узнать его реакцию.
Скажите, как воспринимаются ваши нью-йоркские тексты сегодняшними читателями на Украине? Насколько важна для вас проблема аудитории?
Это скорее их проблема, а не моя.
Разве для вас ее не существует?
Конечно, существует – когда я читаю свои стихи на Украине, я иногда объясняю реалии. Но дело в том, что объяснить это нельзя. Правда, молодое поколение украинцев часто ездит в Америку и имеет возможность увидеть Нью-Йорк своими глазами, у них есть свой визуальный ряд. Например, на последнем издательском форуме во Львове я читал стихи о Колумбии, которые, как мне показалось, были восприняты неплохо, хотя большинство слушателей явно в Колумбии никогда не бывали. То есть реалии и нюансы наверняка остались для них закрытыми. Но я всегда старался писать так, чтобы текст воспринимался и на универсальном уровне тоже. Ситуации ведь универсальные, только антураж конкретный.
Как вам кажется, Нью-Йорк и ваш переезд сюда скорее помог или помешал вам быть прочитанным на Украине сегодня так, как вам того хотелось бы?
Я думаю, и да, и нет – однозначного ответа быть не может. Надеюсь, что какими-то своими стихами и эссе я приоткрыл двери для части украинской читающей публики. Надо сказать, что этого не смогла сделать ни Нью-йоркская поэтическая группа, ни люди, которые просто бывают здесь и потом, возвращаясь, что-то пишут.
С другой стороны, на Украине, в отличие от Польши, нет такой традиции, чтобы люди, уехавшие в эмиграцию, продолжали играть важную роль в политической и культурной жизни страны – на Украине к таким людям относятся настороженно. Чувствуется деление на "своих" и "чужих". Тот, кто уехал, вроде бы свой, но уже чужой, потому что живет "там". Наверное, это деление не совсем безосновательно, потому что действительно, живя здесь, начинаешь мыслить немного иначе. Когда я приезжаю на Украину, мне нужно два дня, чтобы снова привыкнуть к пейзажу. А ведь, казалось бы, меня не должно там ничего удивлять. Проходит дня два, и я уже снова "свой", меня уже не нервирует та или иная ситуация. Но два дня мне все равно надо. А им, наверное, чтобы прочитать мои стихи, надо больше, чем два дня, и это время зависит не от меня. Оно зависит от них и от той ситуации, в которой пребывает Украина.
9 мая 2012
Нью-Йорк
Томас Венцлова
ШЕРЕМЕТЬЕВО, 1977
Пройдя сквозь холод таможни, сквозь строй настороженной стражи,
Вскарабкавшись по ступенькам в скудный валютный эдем,
Вспомнил, что не помахал рукою тем, кто остался.
Еще до отлета они уже превратились в тени,
Голос на дне телефона, адрес в забытой книжке -
Времени нашего, может, единственное чудо.
Я знал: голоса рассыплются, слова обернутся прахом,
В полумрак фотографий отступят знакомые лица,
Пока наконец их не вытеснят книжные полки и лампа.
Не знал, кто из нас в плену Персефоны – я ли, они ли.
Смотрел сквозь стекло из-за столика на чистое летное поле -
На брошенное тело, как здешний сказал поэт.
Подле электростанции повиснет влажное солнце,
В марте трамвай, шелестя, грязь на бульварах разбрызжет,
Скоро оттают пруды рядом с Большой Грузинской.
Некогда там, у стены послевоенной высотки
Мертвый лежал ничком, менты зевак разгоняли.
Сразу я и не понял, что это означало.
С этой минуты мне время дано с излишком,
Чтобы понять – двенадцать, двадцать, а может тридцать
Лет – в темных комнатах, на континентах просторных и темных.
Там же в ответ на стук дверь ключом отворялась.
Там же, поблизости, я узнал, как строка сияет,
Как она озаряет в полночь снег и деревья.
Страна неродная, данная как временное тело.
До льдистого моря – топкая почва непобедивших,
Где над незримым городом сияют кресты самолетов.1985
Перевод с литовского Виктора Куллэ
Томас, вы эмигрировали в 77-м году, а решили уехать, если не ошибаюсь, еще в 75-м. Вы не думали об эмиграции раньше (скажем, после 72-го года, когда уехал Бродский)?
Я хотел уехать из Советского Союза примерно столько, сколько себя помню, особенно после того, как Наташа Трауберг дала мне прочитать "1984" Оруэлла. Это одна из первых книг, которую я прочел (со словарем) по-английски. После нее я решил, что в Советском Союзе человек жить не может. Значительно позднее мне попалась статья диссидента и лингвиста Игоря Мельчука, которая, кажется, называлась "Почему я эмигрирую". Статья начиналась так: "Я обращаюсь только к тем, кто со мной согласен. Кто не согласен, может дальше не читать". Я был с ним согласен. В статье излагались две аксиомы: первая – что Советский Союз в его современной форме преступен по отношению к человечеству; вторая – что жить в Советском Союзе и не участвовать в его преступлениях по определению невозможно уже хотя бы потому, что ты платишь налоги. Поэтому выхода только два: сесть в тюрьму (тогда ты уж точно не сможешь участвовать в преступлениях Советского Союза) или уехать. Еще у Мельчука была мысль о вреде прогрессивно-либеральных интеллигентов и модернистских поэтов и художников, живущих в Советском Союзе, потому что именно из-за них на Западе создается мнение, что это нормальная страна. Так или иначе, мне очень понравилось это сочинение. Я эмигрировал, как видите. Но если бы сел, тоже считал бы, что это лучше, чем влачить нормальное советское существование. Тогда я был согласен с Мельчуком на все сто. Сейчас меньше. Все-таки сейчас я несколько лучше отношусь к тогдашним либералам и модернистам, хотя и не ко всем.
А когда вам попалась эта статья?
Году в 75-м или 76-м, мне было 38 или 39 лет. К тому же я просто умирал от мысли, что никогда не увижу Рима, Парижа, Флоренции, Венеции. Правда, когда я исповедовался в этом священнику, отцу Добровольскису, он рассмеялся и сказал, что это совершенно детское отношение к делу.
А вообще желание эмигрировать преследовало меня как минимум со старших курсов университета, года с 58-го. Технически это стало возможно, когда началась эмиграция в Израиль. Я был женат на еврейке, впрочем, по отцу и по паспорту кореянке (моя тогдашняя жена Наталья Огай – мать моей дочери). Но она в конечном счете ехать отказалась, и мы с ней основательно поссорились. В результате я уехал без нее. Мой друг Пранас Моркус всячески ее за это приветствует: мол, если бы не она, то Литва лишилась бы политической фигуры. Иначе вышел бы рядовой израильский эмигрант. Через пять лет она одумалась и выехала ко мне, но ничем хорошим это не кончилось – мы расстались.
Как пролегал ваш маршрут в эмиграцию?
Вильнюс – Москва. Шереметьево – Париж. Три недели в Париже. Из Парижа я прилетел в Вашингтон, где меня встречала литовская община в лице Витолиса Венгриса (это своеобразный человек, которому разрешили эмигрировать к родителям). Из Вашингтона я объехал все Восточное побережье. Выступал в Йеле, где познакомился с Алексисом Раннитом – эстонским поэтом, прекрасно говорившим по-литовски. Был в Бостоне и выступал в Гарварде. Незадолго до меня в Гарварде выступал Андрей Амальрик, который разговаривал с американскими студентами и профессорами примерно в таком тоне: "You must…" – а они этого не любят. Он им приказывал что-то понять, а я говорил, что было бы хорошо, если бы они поняли.
Выступал я по-русски, кто-то переводил. В Йеле на мое выступление пришло человек 15, не больше, среди них Вася Рудич, с которым мы до сих пор дружим. Были выступления в Нью-Йорке, где я, конечно, виделся с Бродским и познакомился с Машей Воробьевой. Затем – Филадельфия и Балтимор. В Балтиморе я отправился на могилу Эдгара По. А уже оттуда вылетел в Чикаго, где попал в настоящее литовское пекло: на мое выступление в Чикаго пришли человек 500. Некоторые сильно волновались: мол, как же так, какой-то вы проеврейский, а мы таких не любим. Я старался отвечать остротами.
На всех своих выступлениях я буквально в шапку собирал деньги и за время поездок по Восточному побережью и Чикаго набрал около трех тысяч долларов. Тогда на эти деньги можно было скромно прожить месяца три. "Ну, – думаю, – теперь я уже ничего не боюсь!"
В Чикаго я купил себе билет на поезд – через Денвер в Калифорнию, посмотрел прерии и вообще так называемый дикий Запад. На вокзале в Окленде, около Сан-Франциско, меня встретила Ася Пекуровская, а в Беркли я познакомился с Милошем и стал преподавать. Получил первую зарплату. Платили мне три тысячи в месяц, так что через три месяца у меня в кармане были уже десять тысяч. Я чувствовал себя миллионером, потому что переводил все это в советские рубли. Мой отец оставил большое, по советским представлениям, наследство в сто тысяч рублей, а у меня через три месяца жизни в Америке оказалось столько же денег, сколько у покойного отца, потратившего на это всю жизнь. Должно было пройти какое-то время, чтобы понять, что это довольно небольшие деньги.
Хотя у вас было приглашение в Беркли, вы не думали остаться в Европе?
Да, приглашение у меня было от Милоша в Америку. Если бы я мог выбирать, я, скорее всего, выбрал бы Европу, а не Америку. Но было совершенно очевидно, что в Европе гораздо труднее найти работу. При этом английский я худо-бедно знал, а по-французски или по-немецки разговаривать не мог. Это, пожалуй, и решило вопрос. Бродский избрал Америку сознательно, он говорил: "Ничего нет скучнее Парижа. Вот Нью-Йорк – это жизнь".
И что если уж происходят перемены, то пусть они происходят по полной.
Да, а я так не считал. Париж мне нравился и нравится больше, чем Нью-Йорк. Но что я буду делать в Париже? Работать на радио "Свобода"? Литовская редакция находилась в Мюнхене. К тому же на "Свободе" была абсолютно советская атмосфера: едва ли не все друг друга подсиживали, подозревали друг друга в шпионаже. Я хотел заниматься не радиожурналистикой, а литературой и думал, если не проживу на гонорары (вскоре понял, что на гонорары никто из эмигрантов не живет), то буду преподавать. А это было гораздо легче сделать в Америке, чем в Европе.
Есть ли у вас в памяти последний стоп-кадр, застывший оттиск той жизни, перед самым отъездом? Последнее, что запомнилось в Вильнюсе или Москве?
Этот стоп-кадр я описал в стихах "Шереметьево, 1977". Я уже прошел таможню, но еще не улетел. И тут я понял, что не помахал матери, жене и своей первой жене Марине, которая тоже пришла меня провожать. Я обратился к пограничнику с просьбой пройти под его наблюдением обратно и помахать на прощание близким. Он спросил: "У вас есть дипломатический паспорт?" Дипломатического паспорта у меня не было. Помахать не получилось. Я оказался за какой-то стеклянной дверью, а по другую сторону остались стоять мои близкие, которых, как я тогда думал, я больше никогда не увижу. Ощущение было довольно сильное. Я отправился в валютный бар, выпил грамм 100, сел в самолет и полетел. Самолет трясло, особенно над Парижем. Я даже испугался: еще аварии, думаю, не хватало.
О чем вы думали в самолете?
Вы знаете, было ощущение пустоты, никаких особых мыслей. Но когда я вышел из самолета и через какое-то время оказался в парижской мансарде, из окна которой был виден купол Инвалидов, то случился прилив сильнейшей эйфории. Во-первых, появилось чувство, что я выиграл крупное состязание с советской властью, в котором у меня практически не было шансов, – как будто бежал марафон и добежал первым. Во-вторых, ощущение, что теперь все это мое. Есть пошлый анекдот о том, как карлик женится на обычной женщине и в брачную ночь восторгается: "Это все мое, это все мое!" Ну и у меня было ощущение, как будто я овладел чем-то огромным и очень важным.
Из Вильнюса в Москву вы ехали на поезде? Как прошел последний день в Вильнюсе?
Да, ехал на поезде с матерью и женой. Уже после того, как я получил визу и устроил отвальную, мы с женой помирились. Она дала мне понять, что, скорее всего, приедет, когда я устроюсь. Она человек из театрального мира. Помню, в Вильнюсе незадолго до отъезда мы пошли с ней на какой-то спектакль о Брестской крепости. На сцене солдат, оставшийся в крепости последним, кричал, что он один здесь воюет со всей германской армией. Я сказал своей жене: "Имей в виду, я тоже воюю со всей германской армией…"
Последние минуты в Вильнюсе запомнились тем, что на вокзал пришло много людей, как знакомых, так и совсем не знакомых – человек двадцать, не меньше. Были воспитанники главы Литовской Хельсинкской группы Виктораса Пяткуса – будущие политические деятели, священники и т. д., которые сейчас занимают в Литве определенную нишу. Был, разумеется, и сам Пяткус. Наверняка были и стукачи, но думаю, человека два, все остальные пришли провожать всерьез. Получились торжественные проводы.
Накануне была отвальная. Мы много пили. И пели, как потом выяснилось, любимую песню Брежнева из фильма "Белорусский вокзал":
Нас ждет огонь смертельный,
и все ж бессилен он,
сомненья прочь, уходит в ночь отдельный
десятый наш десантный батальон.
И дальше:
Едва огонь угас, звучит другой приказ,
и почтальон сойдет с ума, разыскивая нас.
Все это как-то подходило к делу:
От Курска и Орла война нас довела
до самых вражеских ворот, такие, брат, дела…
Были Пранас Моркус, Эйтан Финкельштейн, который сейчас живет в Мюнхене, и "хельсинкцы". Моего лучшего друга Ромаса Катилюса почему-то не было (наверное, он не смог приехать из Питера, где тогда жил и работал).
Мама со мной в Америку ехать не захотела и, видимо, до последней минуты надеялась, что я одумаюсь. Она не хотела уезжать от могилы мужа, от живой еще сестры, от других родственников, говорила, что уже стара. Кроме того, уехать ей было бы трудно: она не еврейка, у нее не было бы оснований. Но мне она не раз говорила, что лучше уж эмигрировать, чем сесть в тюрьму.
Хотелось ли вам писать в первые дни на Западе или, может быть, даже во время дороги?
О стихах не было и речи. Но я вообще пишу редко. Нет, мне хотелось просто наблюдать то, что меня окружает, как-то свыкнуться с этим. Вот перед самым отъездом, уже зная, что либо сяду, либо эмигрирую, я писал довольно много. Это были довольно мрачные стихи.
А первое стихотворение после отъезда – вы помните, как его написали?
Я уехал в январе 77-го, а первые стихи в эмиграции появились в 78-м. За это время я побывал в Австралии и Тасмании, так что первое мое стихотворение, написанное на Западе, относится не к Америке, а к Австралии. Называется "Музей в Хобарте". Тасманийские туземцы полностью истреблены, они были крайне примитивны – даже язык был не очень развит. Этот мотив отражен в стихотворении. Есть намеки на то, что это вообще судьба малых народов, в том числе и Литвы – хотя, конечно, только намеки. Эти стихи нравились Милошу. Помню, я как-то сказал ему, что ситуация там была в общем такая, что и разговаривать было особенно не о чем.
Затем в Тасмании стали селить заключенных из Англии, и место превратилось в этакий маленький южный британский "ГУЛАГ". Страшно далеко от всего. Британские тюрьмы там до сих пор показывают, я их видел. А потом возникло движение за права человека, это место перестало быть "ГУЛАГом" и стало приличной страной. В стихах есть строчки о том, что здесь никто не возвращает билета ни Творцу, ни даже самолетной компании. Надо пойти в музей, чтобы понять, что здесь было на самом деле – и что от нас останется примерно столько же. Вот такие были мои первые эмигрантские стихи. Мы тогда даже шутили, что следующий этап эмиграции будет в Австралию, но там все-таки очень скучно. Володя Муравьев говаривал, что хочет жить в австралийском городе Перт, потому что там лучше всего спиваться.
А стихотворение "День благодарения" – когда оно написано?