Поэты в Нью Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц 9 стр.


Алексей Цветков

БУМЕРАНГ

сложили горизонт из кирпича
стянули небо ржавыми болтами
в таком ущелье можно жить крича
как бумеранг вернется крик в гортани
вот жалоба снижается уже
и пассажирам суждена неволя
как будто высаженные в бурже
не дотянув полжизни до де голля
над ними баба голая в плаще
атлантики отстой и панибратства
пора уму и голосу вообще
в подземный мрак желудка перебраться
нагрянет вдруг что мы теперь не те
соловушки на лопнувшей пружине
запроданные в рабство немоте
а месту назначения чужие
мир взят в кольцо и налысо обрит
на стенах оттиски равнины гор ли
все заперты в котле а из орбит
торчком глаза от бумеранга в горле

Алексей Петрович, когда вы начали писать стихи? Есть ли момент, когда вы поняли, что у вас родилось первое стихотворение?

Да, такой момент есть. Мне было лет 15, и я за день или за два исписал целую тетрадь. Помню, что все там было правильным размером и в рифму. Слава богу, эта тетрадь не сохранилась. Дело было летом, у моря, в каком-то детском санатории. В санатории работала библиотекарша, которая сказала мне, что есть такой замечательный поэт Евтушенко, которого все читают, что он очень модный. Ни о каком Евтушенко я раньше не слышал, но почему-то он задел меня за живое. Я думал, что все поэты были "когда-то", и вдруг выяснилось, что есть Евтушенко сейчас. Дай, думаю, и я попробую.

Кого еще вы читали в те годы?

Я жил в Запорожье, где ничего нельзя было достать. Поэтому читал тех, кто попадался под руку, – главным образом Фета и Блока. Блока я знал наизусть километрами. Да и сейчас стихи Блока – одни из немногих, которые я помню наизусть.

Из Запорожья вы поехали учиться в Одессу? Остались ли у вас какие-нибудь урбанистические воспоминания об Одессе?

Да, там я учился в университете. Самое яркое впечатление – что это старый город и что на улицах много старых людей. В Запорожье стариков просто не было: они там очень быстро умирали. У нас, например, был сосед, который работал на коксохимическом заводе и вышел на пенсию в 50 лет, так вот его я считал старым. Кроме того, в Одессе я впервые увидел нормальную библиотеку. И, конечно, это был город с историей. История была и в Запорожье, но там ее подмяла под себя советская эра: Днепрогэс и все такое.

Ощущалась ли в Одессе особая литературная аура – дух Бабеля, Олеши, других писателей "юго-запада"? Вам было важно осознавать, что вы ходите по тем же улицам?

Минимально. Бабеля я впервые в Одессе и прочитал (в Запорожье его было не достать). Это осознание пришло скорее через друзей и знакомых, которых я там встретил. Но в каком-то смысле одесская мифология все равно присутствовала. Я бывал в Одессе пару раз еще подростком, и она мне очень нравилась.

Оставила ли Одесса след в ваших стихах?

Пожалуй, нет. В моих стихах мало урбанизма. А если он есть, то связан скорее с Нью-Йорком.

А как поменялась ваша жизнь, когда вы уехали в Москву?

В Москве все время были какие-то литстудии. Главная из них – студия Игоря Волгина "Луч". Там я познакомился с Сопровским, Гандлевским, Кенжеевым.

Группа "Московское время" – это оттуда?

Не было никакого "Московского времени". Я не знаю, как сложился этот миф, но бороться с ним уже бессмысленно. О существовании "Московского времени" я узнал только в 88-м году, когда впервые после эмиграции приехал в Россию. Хотя я не отвечаю за то, что происходило после моего отъезда. Да, у нас был машинописный альманах "Московское время", первый номер которого вышел еще при мне. Потом вышли еще несколько номеров. Стали примыкать какие-то другие люди: одно время был Кублановский, Аркаша Пахомов из СМОГа. Затем они (по крайней мере Гандлевский) стали дружить с концептуалистами. Но, насколько я помню, никто при мне себя "Московским временем" не называл. Кроме того, когда я уехал, было решено не включать меня в альманах, чтобы не компрометировать других его участников. Так что об этом лучше спрашивать не меня. Альманах – единственное, с чем у меня ассоциируется название "Московское время". Это была литературная группа и просто дружба, нормальные юношеские досуги. Мы ходили к Волгину, но иногда, в перерывах между пьянством, собирались у кого-то отдельно, устраивали чтения, небольшие доклады.

А как проходили занятия в студии Волгина?

Занятия были еженедельные. Поначалу где-то на Моховой, затем в высотке на Ленгорах, в университете. Были два основных вида занятий. Либо назначался участник, чьи стихи разбирали на одном из заседаний, и один или два оппонента (собственно, один из них читал, а другой комментировал, хорошие это стихи или плохие и почему). Либо Волгин, который всех знал и сам был вполне состоявшимся поэтом, приглашал к нам в студию "настоящих" поэтов, таких как Вознесенский, а иногда и прозаиков (помню, однажды приходила Виктория Токарева). Те нам что-то читали, мы им читали свое, и потом они нам сообщали, что о нас думают. Какие-то вольные чтения тоже были.

Что вы вынесли из занятий в этой студии?

Массу всего. Очень трудно уложить это в одну формулировку. Стихам, как любому искусству, надо учиться. Нам на наши ошибки указывал очень знающий и к тому же доброжелательный человек: показывал, что и как надо делать, говорил, как это делают другие. Тем же самым мы занимались и в более узком кругу, ведь кое-кто из нас был уже более, а кто-то менее опытный. Для человека в этом возрасте, на той стадии формирования, очень важно попасть в такую среду, причем речь идет даже не столько о Волгине, хотя его роль была огромна, сколько о самой атмосфере. Правда, потом мы выделились из студии и встречались уже на дому, в кругу "Московского времени" (хотя оно так и не называлось).

Кому принадлежит это название и этот миф? Какой в него вкладывался смысл?

Название, я думаю, принадлежит либо Сопровскому, который был главным двигателем этого дела, либо Казинцеву. (Наверное, все-таки Сопровскому, потому что Казинцев был ближе к истеблишменту; его, в отличие от нас, тянуло к нормальной человеческой карьере.) Название, конечно, немного символично. Не помню, было ли в нем какое-то противопоставление Ленинграду. Вполне возможно. А "время" – это просто наше время: с одной стороны, время, по которому сверяли часы, с другой – время нашей жизни в Москве. Вот и все ассоциации. В отличие от концептуалистов, у нас не было никакой особой программы. Мы просто хотели хорошо писать – не так, как пишут советские писатели. Ну и, конечно, ориентировались на классику.

Альманах "Московское время" был подпольным? Он где-то сохранился? Когда вышел первый выпуск?

Самиздатовским, естественно. Кажется, четыре-пять копий. Сохранился ли он где-то, я не знаю. У меня, во всяком случае, никогда не было ни одной копии. Да и забрать его с собой в эмиграцию я не мог. По-моему, первый выпуск появился в 74-м.

И через год вы уехали.

Да.

Скажите, что послужило окончательным толчком к решению уехать?

Жизнь и была толчком. Меня выгоняли из Московского университета. Я перевелся на заочный. Жил в Сибири, в Казахстане, где было довольно скучно. В Москву приезжал на сессию. Как-то раз одна знакомая спросила меня, почему я не уеду. Я ответил, что не знаю как. Она меня познакомила с каким-то еврейским отказником, и тот устроил мне вызов.

Вы обсуждали это с друзьями?

Естественно. Все они были в курсе моих дел. Потом я сидел год в отказе, был выслан из Москвы, жил в Запорожье. Прямых столкновений с властями не было, но за мной была слежка: во-первых, потому, что с факультета меня выгнали по "телеге" в КГБ, во-вторых, потому, что я уже подал документы на выезд и был нежелателен. Они знали, где я живу, а тут как раз истекала моя временная московская прописка. У них все это было отмечено и использовалось, чтобы выслать меня из Москвы. В конце концов я получил разрешение на выезд, но тут опять выяснилось, что у меня нет московской прописки, и разрешение забрали. Я был в полном отчаянии. Потом все-таки отпустили. Конечно, это была одна из главных тем наших разговоров: кто едет, когда и как ехать. Сопровский в свое время тоже чуть было не уехал, но передумал. Помню, я через кого-то помогал ему оформлять вызов в Израиль.

Остался ли у вас какой-нибудь "стоп-кадр" последнего дня в Москве, воспоминания о последних моментах перед отъездом?

Я ходил по городу, и все мне было как-то диковато. Тогда я очень любил Москву (сейчас терпеть не могу). Были неоднократные проводы. Однажды, когда у меня уже не было прописки, но виза лежала в кармане, я приехал в Москву и жил у одной знакомой. И вот в очередной раз я сильно напился с моими непутевыми друзьями, и почему-то мне пришло в голову, что раз у меня нет паспорта, раз я уже не гражданин Советского Союза, то мне на все законы плевать. Я был очень пьян. В метро довольно поздно вечером я кричал во весь голос: "Брежнев – говно!" Люди вжимались в стены, делая вид, что меня нет и что они ничего не слышат. А моя знакомая потом тащила меня домой. Но как-то пронесло.

Как пролегал ваш маршрут в Америку?

Вена и Италия.

Помните ли вы свои мысли в самолете?

Нет, не помню. Помню только, что в самолете, кроме меня, было всего два человека, причем по виду явно не эмигранты, а какие-то советские люди, вылетевшие в Вену по заданию. Аэропорт Шереметьево был абсолютно пустой. Я зашел там в "Березку" и даже купил себе пачку сигарет.

Ощущали ли вы, что происходит какой-то ритуал? Помните, у Кенжеева в стихотворении "Есть одно воспоминанье…" посадка в самолет и отлет описываются как погребальный обряд?

В известном смысле это действительно было похоже на смерть. Меня провожали люди. Я был абсолютно уверен, что никогда уже их не увижу. Потом, конечно, мы стали переписываться, но тогда я не понимал, насколько возможна будет даже переписка. Я почти ничего не знал о тех местах, куда еду, а если что-то и знал, то это была чистая мифология.

Когда-то, когда эмигранты приплывали в Америку на корабле, пересечение океана было важным мотивом эмигрантского опыта и эмигрантской литературы. Почему, на ваш взгляд, пересечение того же пространства, только на самолете не получает такого яркого описания и осмысления?

Возможно, для людей моей биографии аналогом длительного плавания через океан было пребывание в Италии, где действительно возникало ощущение корабля, поскольку мало кто собирался оставаться в Европе. Перелет из Европы в Нью-Йорк был по тем временам самым длинным моим путешествием, но происходило это как бы забавно – это тебе не корабль, где ты ходишь целыми днями по палубе, нервно куришь и думаешь, что будет завтра. Вот Нью-Йорк, когда в него прилетаешь, ошеломляет. А само путешествие – нет, оно почти стерлось. Слишком короткий эпизод. Так что такого топоса в нашей биографии нет. После инкубационного периода в Италии само путешествие уже не ошеломляло.

75-й год для третьей волны – достаточно рано. На чем строились ваши представления о западной жизни и эмиграции? Были ли у вас какие-нибудь друзья или знакомые, которые уехали раньше?

Наверное, о Западе я знал несколько больше, чем среднестатистический советский человек, потому что к тому времени уже очень много читал по-английски. Кроме того, было радио, "вражеские голоса". Через разных людей, чьи друзья или знакомые уехали, я слышал, что "там все есть".

Доходил ли до вас тамиздат, зарубежные журналы и книги на русском языке?

Очень немногое. В основном, фотокопии. Попадались, правда, неопубликованные вещи Платонова. Буквально накануне отъезда я прочитал "Архипелаг ГУЛАГ". Недавно я описал свои впечатления от этой книги на "Кольте". Но все эти вещи удавалось получать случайно. Я не состоял ни в каком диссидентском кругу, и у меня не было знакомых, где я мог бы брать самиздат постоянно.

О Солженицыне вы написали, что, когда вскоре после прочтения "Архипелага" сами оказались в эмиграции, впечатление от этой книги изменилось. Почему?

Не то чтобы в эмиграции я как-то иначе перечитал эту книгу, но просто узнал о ее авторе. Ведь здесь Солженицын не прикрыл свою лавочку, наоборот – стал выступать. В Москве в тот момент у нас ничего другого не было, и по тем временам книга была потрясающая. Но на самом деле она очень странная: с одной стороны, Солженицын не мог ссылаться на источники, с другой – все равно это не его воспоминания. Это не та книга, которая должна была быть написана. До него книгу о ГУЛАГе написал Роберт Конквест, но у него не было того объема данных, каким располагал Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ" – книга полухудожественная, и я продирался через его литературные ухищрения, потому что тогда мне важно было проглотить сам материал. Но потом, когда я принялся читать его романы и сравнивать подцензурные и неподцензурные варианты, то выяснилось, что подцензурные варианты лучше, потому что с ними работали профессиональные редакторы. А начиная с "Красного колеса" – это я уже просто не мог одолеть. Я знаю мужественных людей, которые, без особого восхищения, все же продрались через это сочинение, но я не из таких мазохистов.

А другие тексты о ГУЛАГе, например рассказы Шаламова, вам тогда не попадались?

Нет, Шаламова я прочитал только в эмиграции. До отъезда я слышал его имя, но не читал.

То есть литературное явление Солженицына оказалось исчерпано той эпохой?

Сейчас ему просто некуда было бы прибиться. Его уже не объявили бы гением и новым Толстым. А тогда он пришелся к сроку. В Москве мы общались с разными людьми, в том числе довольно патриотически настроенными. Но, как бы мы ни цапались между собой, всех нас объединяло чувство общего врага. Сейчас меня с Солженицыным решительно ничего не объединяет. Когда информацию о лагерях можно получить из других источников, кто сейчас читает Солженицына, даже в России? Ведь "Архипелаг" не такая уж легкая вещь. А все эти его "колеса" – тут я вообще сомневаюсь, что кто-то читает их по доброй воле.

И все же иногда можно слышать, что Солженицын прославил третью волну, получив Нобелевскую премию и рассказав миру о советской системе. Что вы думаете об отношениях Солженицына с эмиграцией?

Его отношение к эмиграции было позорным, о чем на свой лад написал Войнович. Книга Войновича, конечно, гротеск, но об отношении Солженицына к людям я слышал много раз. Он считал себя выше и важнее всех, провозгласил себя пророком, жил в своей "темной поляне" в Вермонте. Всякий раз когда Солженицын открывал рот, это было позором. Конечно, в третьей эмиграции тоже были разные люди. Но я и мой круг друзей – мы воспринимали его как позор. Недоумение по поводу Солженицына появилось на Западе как минимум со времен его Гарвардской речи.

Давайте ненадолго вернемся в Европу. С кем вы общались эти полгода в Вене и Италии? Был ли там кто-то, кого вы знали еще в России?

Нет, знакомых не было. В Европе я пробыл довольно долго: в Вене всего несколько дней, а в Италии (в Остии, под Римом) полгода. Что-то было не в порядке с моими документами: нужна была справка о разводе, а у меня в Москве был фиктивный брак, потому что иначе я вообще не смог бы подать на выезд. В Вене я познакомился с Кузьминским. Мы жили в одном пансионате. О нем я раньше не слышал, потому что он был из Питера (из Москвы мы ездили в Питер, но знали очень немногих). Встретившись, мы, конечно, нашли общих знакомых. Кузьминский, как всегда, лежал в койке с борзыми собаками. Рядом сидела его жена Мышь и что-то записывала. Потом, естественно, выпили. Потом Кузьминский напился. Так повторялось несколько раз. Кузьминский тоже довольно долго находился в Европе. Но в Вене я еще успел погулять, заходил на экскурсии в магазины. В Остии познакомился с художником Сашей Косолаповым, еще с кем-то.

А чем вы занимались эти полгода? Хотелось ли вам в то время писать или был какой-то блок на стихи?

Ничем особенным не занимался. Выпивал. Ходил гулять. Ездил в Рим, ходил по музеям, которые были либо бесплатные, либо дешевые. Многие привозили с собой какие-то фотоаппараты, янтарь, продавали их и ездили по Европе. Но я в основном торчал на месте. Стихи я писал, никакого блока не чувствовал. Обменивался стихами с московскими друзьями, была переписка. Через какое-то время она оборвалась, но тогда мы посылали друг другу стихи прямо в тексте письма, в строчку, чтобы сразу не уловили.

Назад Дальше