Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. Я видел в них удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья.
Однако прежде, чем войти в "удивительную постыдную жизнь всех людей на земле", он должен был преодолеть свое безъязычие: неудержимую икоту, которая появилась в тот день, когда его деда убили, отца унизили, а голубей разбили у него на виске, - в тот день, когда он почувствовал такую "горькую, горячую, безнадежную" любовь к Галине Аполлоновне.
Эта первая победа - над "косноязычием и безъязычием", "Первой любовью" Тургенева и "русскими мальчиками с толстыми щеками" - чаще всего приходила во время гимназического экзамена. В ходе своего рода экстатической русской бар-мицвы еврейские отроки отмечали свою инициацию в удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, декламируя избранные места из священных текстов. Бабелевского рассказчика экзаменовали учителя Караваев и Пятницкий. Они спросили его о Петре Великом.
О Петре Великом я знал наизусть из книжки Пуцыковича и стихов Пушкина. Я навзрыд сказал эти стихи, человечьи лица покатились вдруг в мои глаза и перемешались там, как карты из новой колоды. Они тасовались на дне моих глаз, и в эти мгновенья, дрожа, выпрямляясь, торопясь, я кричал пушкинские строфы изо всех сил. Я кричал их долго, никто не прерывал безумного моего бормотанья. Сквозь багровую слепоту, сквозь свободу, овладевшую мною, я видел только старое, склоненное лицо Пятницкого с посеребренной бородой. Он не прерывал меня и только сказал Караваеву, радовавшемуся за меня и за Пушкина.
- Какая нация, - прошептал старик, - жидки ваши,в них дьявол сидит.
По случайному, надо полагать, совпадению, Самуилу Маршаку достался тот же вопрос. И ответил он теми же строками.
Я набрал полную грудь воздуха и начал не слишком громко, приберегая дыхание для самого разгара боя. Мне казалось, будто я в первый раз слышу свой собственный голос.
Горит восток зарею новой.
Уж на равнине, по холмам
Грохочут пушки. Дым багровый
Кругами всходит к небесам
Навстречу утренним лучам.
Стихи эти я не раз читал и перечитывал дома - и по книге, и наизусть, - хотя никто никогда не задавал их мне на урок. Но здесь, в этом большом зале, они зазвучали как-то особенно четко и празднично.
Я смотрел на людей, сидевших за столом, и мне казалось, что они так же, как и я, видят перед собой поле битвы, застланное дымом, беглый огонь выстрелов, Петра на боевом коне.
Идет. Ему коня подводят.
Ретив и смирен верный конь.
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могучим седоком...
Никто не прерывал, никто не останавливал меня. Торжествуя, прочел я победные строчки:
И за учителей своих
Заздравный кубок поднимает...
Тут я остановился. С могучей помощью Пушкина я победил своих равнодушных экзаменаторов.
Допущенные к жизни всех людей на земле, они открыли весь мир. А мир, как провозглашал халат Галины Аполлоновны, состоял из драконов, птиц, дуплистых деревьев и бесчисленного множества других вещей, которые аполлонийцы именуют "природой". "Чего тебе не хватает?" - спросил медноплечий, бронзовоногий Ефим Никитич Смолич робкого мальчика, который писал трагедии играл на скрипке, но не умел плавать.
- Молодость не беда, с годами пройдет... Тебе не хватает чувства природы.
Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
- Это что за дерево? Я не знал.
- Что растет на этом кусте?
Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса. - Какая это птица поет?
Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса - все это было мне неизвестно.
Бабель был городским мальчиком. Автобиографический рассказчик Абрахама Кахана, родившийся в маленьком литовском местечке, не знал названий ромашек и одуванчиков.
Я знал три цветка, но не по названиям. Был один круглый, желтый, похожий на щетку, обращавшийся в шарик пуха, который можно было сдуть. Стебель его был горький на вкус. У другого были белые лепестки вокруг желтой пуговичной сердцевинки. А еще один походил на темно-красный набалдашник. Когда я подрос, я узнал их русские названия, а в Америке и английские. Но в те годы мы понятия не имели, как они называются на идише. Мы всех их называли "цацки".
Тут Загурский ничем помочь не мог. Тут требовался Ефим Никитич Смолич, который обладал "чувством природы" и не мог смотреть, как плещущихся в воде мальчишек утягивает на морское дно "водобоязнь всех предков - испанских раввинов и франкфуртских менял".
В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята... Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями.
У многих евреев, вступавших в русскую жизнь, были учителя по аполлонийским предметам, проводники в нейтральные сферы, открыватели "искры божьей". У Бабеля-рассказчика был Ефим Никитич Смолич, у Бабеля-писателя - Максим Горький (которому посвящена "История моей голубятни"). У Абрахама Кахана был Владимир Соколов, "образец того, какими будут люди, когда в мире воцарится социализм", человек, который ввел его "как полноправного члена" в общество "офицеров, студентов, людей постарше и даже нескольких дам, в большинстве своем неевреек". У Морейнис-Муратовой был жилец ее родителей, морской офицер, который снабжал ее русскими книгами, а однажды сводил в театр на пьесу Островского (которая произвела на нее такое впечатление, что "на несколько месяцев наполнила жизнь"). А у поэта Арона Кушнирова была, как у многих других, Первая мировая война.
Было нелегко, теперь легко мне.
Тридцать лет прошло, а всю премудрость помню,
И тебя, мой грубоватый ребе,
Никанор Иваныч, мой фельдфебель!
У Левитана был Чехов, у Бакста - Дягилев, у Леонида Пастернака - Толстой, а у Антокольского, Маршака и многих других - Владимир Стасов. Русская высокая культура открывала "могучую гармонию" в душах еврейских "заморышей" в то же самое время, что сами еврейские заморыши открывали для себя высокую русскую культуру - как свою первую любовь. Для Леонида Пастернака Толстой воплощал "принцип любви к ближнему"; для скульптора Наума Аронсона заказ на бюст Толстого был равнозначен причислению к избранным. "У меня имелись большие надежды и честолюбивые замыслы, но никогда не домогался я ваять богов - одним из которых и был для меня Толстой. Даже приблизиться к нему казалось святотатством".
Аронсон изваял-таки Толстого, обеспечив тем самым собственное место в вечности. Осип Браз написал портрет, ставший каноническим ликом Чехова. Маршак был для своих гимназических преподавателей тем же, чем Петр Великий был для кичливых шведских "учителей". А Исаак Левитан был провозглашен верховным жрецом русского пейзажа - и, в конце концов, сам стал признанным национальным божеством.
Толстой был готов к своей роли. Когда Стасов рассказал ему о юном Маршаке ("как будто бы обещающем что-то хорошее, чистое, светлое и творческое впереди"), Толстой поначалу засомневался: "Ах, эти мне Wunderkinder!" Как писал Маршаку Стасов, я и сам то же самое думаю, - и я тоже не раз обманывался. Но на этот раз немножко защищал и выгораживал своего новоприбылого, свою новую радость и утешение! Я рассказывал, что, на мои глаза, тут есть какое-то в самом деле золотое зернышко. И мой ЛЕВ как будто склонял свою могучую гриву и свои царские глаза немножко в мою сторону. Тогда я ему сказал: "Тогда вот что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай Ваш взор, остановись на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно благословением издалека!" И он сделал, как я просил, и долго-долго смотрел на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши".
Не всякий может быть миропомазан богом, но недостатка в крестных отцах и исповедниках у юных евреев, обращавшихся в новую веру, не было (веру, которую большинству из них - в том числе и Абрахаму Кахану в Нью-Йорке - предстояло исповедовать до конца жизни). Жизнь Бабеля - и всех остальных - началась на Пушкинской улице.
Сжимая часы, я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны над ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле, - затихшим и невыразимо прекрасным.
Мать Раисы Орловой, Сусанна Авербух, умерла в 1975 году в возрасте 85 лет. Лежа на смертном одре, она попросила дочь почитать ей Пушкина. "Читаю Пушкина. Она подхватывает строки, строфы. Эти стихи она знает с Детства, от своего отца... Может быть, и в свадебном путешествии она читала папе Пушкина?".
Обратиться в пушкинскую веру значило покинуть родительский дом. Если русский мир олицетворял речь, знание, свободу и свет, то еврейский символизировал молчание, невежество, рабство и тьму. В 1870-х и 1880-х годах бунт молодых евреев против родителей докатился до России - в конечном счете, в виде марксизма, но в первую очередь по сценарию семейного романа Фрейда. Евреи, разделявшие благоговение Мандельштама перед "чистыми и ясными русскими звуками", разделяли и его ужас перед "хаосом иудейским" домов своих бабушек.
Она спрашивала: "Покушали, покушали?" - единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить - и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, - они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.
Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать.
Современность подразумевает универсальное меркурианство под националистическим флагом возвращения к местному аполлонизму. Евреи шагали под тем же (т.е. чужим) знаменем; для них триумфальный возврат к русской общности означал окончательный побег из еврейского дома. Евреи превращались в аполлонийцев, не переставая одерживать верх над русскими мальчиками с толстыми щеками на рынке универсального меркурианства. Их образ покинутого дома (становились ли они социалистами, националистами или учеными специалистами) был сокращенной версией традиционных аполлонийских представлений о еврейской жизни как о чем-то невнятном, обособленном, зловонном, бесцветном, бессмысленно усложненном, безжизненно рациональном и безжалостно стяжательском. Одесская бабушка Бабеля жила далеко от рижской бабушки Мандельштама, но декорации мало чем отличались друг от друга: "Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь". И все та же мечта покорить мир, оставаясь взаперти:
- Учись, - вдруг говорит она с силой, - учись, ты добьешься всего - богатства и славы. Ты должен знать все. Все будут падать и унижаться перед тобой. Тебе должны завидовать все. Не верь людям. Не имей друзей. Не отдавай им денег. Не отдавай им сердца.
Важно не то, говорила ли бабушка Бабеля нечто подобное; важно то, какими Бабель и Мандельштам помнили своих бабушек. Лев Дейч находил, что евреи "дают достаточно поводов к недружелюбному к ним отношению", причиной которого служит "их предпочтение к непроизводительным, легким и более прибыльным занятиям". Владимир Иохельсон, в бытность его слушателем раввинской семинарии, считал идиш искусственным, древнееврейский - мертвым, еврейские традиции - никчемными, а евреев как народ - "паразитным классом". И. Дж. Зингер в "Братьях Ашкенази" изображает еврейскую религию и еврейское предпринимательство как равно "лживые", построенные на "ловушках, провокационных вопросах, противоречиях" и пекущиеся о "долговых расписках, компенсациях, скверне и чистоте". А Лев Троцкий никогда не был более ортодоксальным марксистом, чем когда сказал о своем отце, Давиде Бронштейне: "Инстинкты приобретательства, мелкобуржуазный жизненный Уклад и кругозор - от них я отчалил резким толчком и отчалил на всю жизнь". В жизни всех людей на земле не
было места еврейским родителям. "Пробуждение" Бабеля кончается так же, как восстание Троцкого: "Бобка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге".
Большинство подобных побегов были успешными потому что единственным оружием "тюремщиков" были монологи, "составленные из незнакомых шумов". Их язык был либо искусственным, либо мертвым, а их дети не хотели говорить на нем, даже если умели. Когда Абрахам Кахан укладывал вещи перед своей "исторической поездкой в Петербург", к нему пришел отец, с которым он не разговаривал. "Я хотел помириться с отцом. Но почему-то не мог. Тетя и мама подталкивали меня к нему; дядя умолял. Все было без толку, я не мог сдвинуться с места". Отец Морейнис-Муратовой, одесский экспортер зерна, был более образованным, чем отец Кахана, но столь же бессильным.
Оставлять слепого отца, незадолго до того потерявшего нашу мать, было бесконечно тяжело, тем более что я очень любила и уважала его. Я знала, что мой уход будет для него тяжелее, чем моя смерть, так как он сочтет это позором для семьи. Но я считала, что обязана уйти из дома и зажить своим трудом.
Каждый еврейский родитель был королем Лиром. Самая известная из нью-йоркских пьес Якова Гордина называлась "Еврейская королева Лир" (1898) и основывалась на его же "Еврейском короле Лире" (1892). Наиболее успешной постановкой московского Государственного еврейского театра Михоэлса был шекспировский "Король Лир" (1935). И, разумеется, центральный текст литературы на идише, "Тевье-молочник" Шолом-Алейхема, является версией "Короля Лира" (и образцом для бесчисленных еврейских семейных хроник).
Следуя за Бардом, еврейские родители становились жертвами своей слепоты. Согласно Кахану, все еврейские семьи были несчастливы двумя способами: "В одних семьях дети называли родителей "тятя" и "мама", в других - "папаша" и "мамаша", и именно эти последние отправляли своих мальчиков получать новое, дерзновенное, гойское образование". Как писал Г. А. Ландау, много ли было таких еврейских буржуазных или мещанских семей, где бы родители мещане и буржуи не смотрели сочувственно, подчас с гордостью, и в крайнем случае безразлично на то, как их дети штамповались ходячим штампом одной из ходячих революционно-социалистических идеологий?.. В сущности, и они были выходцами из грандиозной революции, культурно-бытовой, приведшей их на протяжении одного-двух поколений из литовского правоверного, из польского хасидского местечка - в петербургский банк или окружной суд, в харьковскую мастерскую или зубоврачебный кабинет, на биржу или на завод.
Далеко ехать не нужно было. Набожный и нищий отец Кахана "папашей" не был, и перебрался он всего за пятнадцать километров из Подберез в Вильну, и тем не менее в 1871 году он принял "поразительное решение" послать сына в государственную раввинскую школу, прекрасно зная, что "все преподавание ведется в этой школе на русском языке, что все ученики ее ходят с непокрытыми головами, что они, как и учителя их, бреют бороды, пишут и курят в Святую Субботу. Послать юношу в раввинскую школу могло означать только одно - обратить его в гоя"". Понимал ли он, что делает? Кахан в этом не уверен. "В наш век слепцам безумцы вожаки" - так, во всяком случае, полагал Ландау, русский интеллигент-белоэмигрант еврейского происхождения.
Впрочем, сам Кахан никогда не жалел ни об отцовском решении, ни о своем бегстве из дома (хоть и оплакивал время от времени свою эмиграцию из России в Америку). То же относится и к Дейчу, Бабелю, Иохельсону Морейнис-Муратовой и ее брату М.А. Морейнису, оставившему их слепого отца всего за день до нее. Не говоря уж о Троцком, а возможно, и родителях Троцкого, чьи "мысли и чувства двоились", когда в 1906 году они сидели в зале, где его судили. "Я был редактором газет, председателем Совета, имел имя как писатель. Старикам импонировало это. Мать заговаривала с защитниками, стараясь от них услышать еще и еще что-нибудь приятное по моему адресу".
Даже Тевье-молочник в самый страшный для него час не был уверен. Его дочь Хава вышла замуж за "гоя", и он сделал все, что полагается, оплакав ее смерть и сделав вид; будто "никогда никакой Хавы и не было". Но с другой стороны, чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она - твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: "А что такое еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие - не от бога?" И досадно мне, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы".
Ответы и вправду можно было найти в книгах, но не в тех, какие имел в виду Тевье. Бежавшие из дома евреи не просто становились студентами, художниками и профессионалами; они - включая большинство студентов, художников и профессионалов - становились "интеллигентами".