Тезис об "идиотизме деревенской жизни", несомненно, имевший под собой немалые основания в то время, когда он был выдвинут, основан на игнорировании, если говорить о собственно Средневековье, некоторых существенных моментов. Крестьянин жил в сельском социуме, для которого не было характерно последовательное разделение общественного труда в той мере, в какой это было присуще городу. Крестьянин – земледелец, скотовод, рыбак и охотник, человек, способный изготовлять орудия собственного труда (хотя бы отчасти). Он в состоянии выстроить свой дом и иные хозяйственные помещения, вырыть колодец, добывать и заготавливать топливо, короче – самостоятельно заботиться обо всех без исключения сторонах быта. Сельскохозяйственная автаркия побуждает его развивать и поддерживать в себе самые многоразличные навыки и способности, как правило, не рассчитывая на чью-либо помощь извне. Жизнь требует от него умения лечить себя и своих ближних, равно как и домашних животных, с помощью средств, предоставляемых природой, прогнозировать погоду и иные природные явления. Праздники и развлечения – неотъемлемая сторона деревенской жизни – выражают ту же коренную ее черту – тенденцию к самодостаточности.
Короче говоря, то, что с точки зрения человека Нового времени выглядело как узкая ограниченность жизненных устремлений и потребностей деревни, в Средние века имело совершенно иной характер. Я ни в коей мере не склонен идеализировать средневекового крестьянина и приукрашивать его жизнь. Она была и тяжела, и не лишена монотонности, но если не прилагать к ней критериев прогресса и динамичного развития, то, может быть, мы лучше ощутим ее своеобразие. Вспомним слова Ле Гоффа о том, что целью современной исторической науки отнюдь не является замена "черной легенды" о Средневековье "легендой розовой", – задача заключается в том, чтобы представить эту эпоху, и в частности жизнь сельского населения, максимально объективно.
Приведенные сейчас соображения носят весьма общий характер, и в этом, несомненно, их слабость. Что же касается конкретных исторических свидетельств о крестьянине вообще и его внутреннем мире в особенности, то подчеркну вновь: перед историком высится почти непробиваемая стена молчания. Современные исследования предоставляют нам лишь фрагментарные и очень редкие наблюдения.
Совсем недавно американский медиевист Томас Биссон, известный своими трудами по истории средневековой Испании, опубликовал монографию "Tormented Voices" – название, которое можно перевести как "Голоса мучимых". Предмет его исследования – жалобы сельских жителей Каталонии второй половины XII столетия, адресованные графу Барселонскому и королю. Усиление власти местных владельцев замков, происходившее в то время, выразилось, в частности, в разгуле насилия, чинимого этими шателенами и их вооруженной челядью над сельскими домохозяевами Каталонии. В центре внимания Биссона – не столько общая характеристика нового этапа феодализации, сколько его восприятие сельскими жителями. Посягая на крестьянские свободы и собственность, господа и их воинство нападали на жилища мелких владельцев, подвергали их пыткам и увечьям и всячески попирали их человеческое достоинство. Сохранившиеся жалобы крестьян, записанные, по-видимому, клириками или сельскими грамотеями, наглядно рисуют атмосферу произвола и разгула кулачного права. Жертвы этих насилий, если верить сохранившимся документам, не были способны оказать сопротивление угнетателям, и они обращаются за помощью к верховной власти. Сомнительно, что эта помощь была им оказана. В Каталонии надолго воцарился режим бесправия и произвола.
Существенно отметить, что жалобы содержат сведения о конкретных фактах и упоминают имена как насильников, так и их многочисленных жертв. Перед историком – один из редких случаев, когда чтение документа, не опосредованного взглядом представителя господствующего класса, приближает исследователя к реалиям сельской жизни, когда можно различить голоса индивидов из простонародья и узнать кое-что об их страданиях и настроениях. В этом смысле каталонские жалобы уникальны. Можно догадываться о том, какие физические и нравственные страдания испытывали люди, привыкшие считать себя относительно свободными, а ныне сделавшиеся жертвами безжалостной солдатни и местных господ. Конечно, эти многочисленные петиции не позволяют с желательной полнотой уяснить жизнь и переживания их авторов. Но в любом случае мы имеем дело с подлинными жалобами конкретных людей, которые страдают не только от нанесенного им материального ущерба, но и, возможно, прежде всего, от унижений и посягательств на их честь и личное достоинство. Особенно поражали и возмущали местных жителей насилия, чинимые над их женами и дочерьми, и вырывание бород у мужчин.
Биссон справедливо подчеркивает, что изученные им документы позволяют отчасти восстановить память о жизни и страданиях простых крестьян, которые, как правило, остаются для нас безымянной массой, будучи безвозвратно поглощены молчанием источников.
Однако и жалобы каталонских крестьян не дают историку возможности глубоко проникнуть в их жизнь. Намного более богаты сведеньями записи инквизиторов, проводивших расследование в пиренейской деревне Монтайю в начале XIV века.
Перед церковными судьями епископа Фурнье проходят несколько сотен мужчин и женщин, подозреваемых в приверженности к альбигойской ереси. Несмотря на специфическую обстановку допросов, они отнюдь не скрывают своих чувств и взглядов. Они с готовностью рассказывают церковным следователям о самых разных сторонах их повседневной жизни, включая хозяйственный быт, семейные и соседские отношения и даже детали интимных и сексуальных связей. Из их показаний вырисовывается присущая им картина бытия, включающая взгляды на жизнь и смерть, на потусторонний мир, на спасение души и отношение к церкви. Ряд аспектов миросозерцания этих мужчин и женщин отнюдь не традиционен, ибо многие из них совершали вполне сознательный выбор, отказываясь от церковной ортодоксии в пользу манихейской ереси.
Население Монтайю – пастухи и земледельцы – живет собственной жизнью, по сути дела, независимой от светских и церковных властей. Эти господа явно оттеснены в сознании крестьян на далекую периферию, и жизнь деревни в первую очередь определяется внутренним размежеванием среди местных жителей, их собственными симпатиями и антипатиями, зависимостью от глав родственных и соседских кланов. Деревня представляет собой социальный микрокосм, функционирование которого происходит в соответствии с его внутренней логикой, а не по повелениям, исходящим от графа, епископа или сеньора.
Разумеется, случай Монтайю не обычен для средневековой деревни, поскольку местные жители, в силу своих верований, оказались противостоящими католической церкви. Но ведь духовенство и инквизиция и проявляли интерес к крестьянам преимущественно тогда, когда они поддавались враждебным ортодоксии влияниям. Повторяю, протоколы допросов в Монтайю – исключительный случай; как правило, историки лишены доступа к познанию внутренней жизни деревни.
Не менее уникален случай Мартена Герра, эпизод из истории южнофранцузского крестьянства середины XVI века. Хронологически это время выходит за рамки Средневековья, по существу же – едва ли: в крестьянской среде традиции изменялись особенно медленно. Сюжет о Мартене Герре, "придуманный" самой жизнью по сценарию сказки или романа и не раз использованный поэтами, драматургами и киносценаристами, мастерски исследован Натали Земон Дэвис, которая поставила этот эпизод в реальный социальный контекст эпохи.
Напомню внешнюю канву событий. Брак молодого Мартена с Бертрандой, дочерью состоятельного лангедокского крестьянина, не был удачным. Сперва длительная импотенция мужа делала брак бесплодным, затем, после того как Бертранда все же родила ему сына, Мартен исчез – ушел из дому и пропал на долгие годы. Когда же в конце концов он возвратился, то обнаружил, что его место занято. Дело в том, что несколькими годами ранее в деревню явился некий молодец, по имени Арно дю Тиль, выдававший себя за Мартена Герра, и столь успешно, что его аутентичность признали все – родственники, соседи и, главное, сама жена.
Подозрения возникли лишь тогда, когда между дядей и самозванным племянником вспыхнул имущественный спор. Угроза потерять земельное владение открыла дяде глаза на пришельца, и началась судебная тяжба. Допрошенные судьями несколько десятков свидетелей не помогли установить истину, так как часть их отрицала, что муж Бертранды – подлинный Мартен, тогда как другие не сомневались в том, что человек, с которым она счастливо прожила несколько лет, родив дочь, и есть ее законный супруг. Что касается самого подозреваемого, то он упорно опровергал обвинения в обмане, притом настолько убедительно, что Тулузский парламент, высшая судебная палата провинции, был готов оправдать его. Однако в тот момент, когда судья собирался огласить вердикт, в суд является не кто иной, как Мартен Герр собственной персоной, на одной ноге, изменившийся, но несомненно подлинный! Бертранда и все остальные тотчас его узнают. Трикстер изобличен, осужден и повешен перед домом человека, за которого он столь долго и успешно себя выдавал.
В этом эпизоде внимание Натали Дэвис сосредоточено прежде всего на Бертранде: каким образом жена "узнала" своего мужа в самозванце? Впала ли она в добросовестный самообман или, отчаявшись когда-либо дождаться возвращения Мартена и зная вместе с тем, что не может вступить в новый брак, пока не доказана смерть мужа, хотела устроить свою семейную жизнь (ведь она и после того как были выдвинуты обвинения против Арно, почти до конца тяжбы упорно продолжала настаивать на том, что он – подлинный Мартен)? Но не меньший интерес представляет и Арно дю Тиль. По справедливому замечанию Дэвис, перед нами не обычное мошенничество и не попытка "просто прикинуться другим человеком", а разработанная стратагема "присвоить себе чужую жизнь" (соответственно, и возвращение подлинного Мартена было в этом плане не чем иным, как осуществлением намерения вновь обрести свою личность, свою persona).
Арно дю Тиль, по-видимому, где-то повстречав Мартена Герра во время его странствий и убедившись в своем физическом сходстве с ним (впрочем, далеко не полном), многое разузнал о его прежней жизни и о людях, с которыми тот был связан. Нужно отдать ему должное, он досконально изучил роль, в которую вознамерился войти. Не совсем понятно, как он этого достиг, но факт остается фактом: Арно превосходно "знал" всех людей деревни по именам и внешнему облику и "вспоминал" с ними эпизоды и разговоры из минувшего, так что поначалу никто всерьез не усомнился в том, что он и есть Мартен Герр. О различиях между ним и Мартеном заговорили, собственно, лишь после того, как вспыхнула имущественная распря между дядей и "племянником".
Как отмечает Дэвис, в ту эпоху крестьяне не располагали отчетливыми критериями для идентификации личности, ведь не существовало ни сертификатов, ни образцов почерка, как не было привычки вглядываться в черты лица, которая вырабатывается использованием зеркала. Возможно, в этих условиях не развивается физиогномическая наблюдательность и мелкие различия между похожими друг на друга людьми не приковывают к себе внимания. Вспомним замечание Февра о "визуальной отсталости" человека XVI века: он привык полагаться скорее на слух, нежели на зрение.
Сказанное помогает ответить на вопрос, почему окружающие, увидев Арно дю Тиля, поверили, будто перед ними и впрямь Мартен Герр. Но не позволительно ли задаться другим вопросом: как себе все это мыслил сам обманщик? Четкого ответа получить, конечно, невозможно. Мы знаем лишь, что Арно решительно опровергал все возражения против его аутентичности в качестве Мартена Герра (правда, ничего другого ему и не оставалось, слишком далеко зашел он в своей мистификации). Он был столь убедителен и последователен в самозащите, что в его пользу на суде свидетельствовали десятки соседей; более того, ему поверил опытный и просвещенный тулузский судья де Корас, который и оставил подробное описание этого "удивительного и достопамятного" дела. Лишь после осуждения Арно, когда от него потребовали предсмертного публичного покаяния, он, наконец, готовясь предстать пред высшим Судией, признал себя обманщиком и самозванцем.
Возникает предположение: тот, кто заботливо и долго собирал всевозможные сведения о жизни другого человека, вплоть до мельчайших деталей его общения с соседями и родственниками, так же как и данные обо всех этих людях (а число свидетелей, которые были опрошены в суде низшей инстанции и, следовательно, общались с псевдо-Мартеном до возбуждения процесса, достигало без малого полутора сотен, причем среди них были родственники и свойственники Мартена Герра), не мог в конце концов не вжиться в роль. Маска должна была прирасти к лицу, прорасти вовнутрь Арно. Мог ли он не вообразить себя Мартеном? Не этой ли психологической трансформацией объясняются та убежденность, с какой он отстаивал свою новую идентичность, и убедительность, которая произвела столь сильное впечатление на судью?
Естественно, нет и речи о том, что новоявленный Мартен Герр вообще забыл, что он – Арно дю Тиль. Он играл и притворялся. Однако известно, какую цену платят вечные притворщики. Но я задаю себе вопрос: когда средневековый автор идентифицировал себя с неким образцом – Абеляр с Иеронимом, Гвибер Ножанский с Августином, Сверрир с Магнусом, сыном святого Олава, – ведь он знал, что он – Абеляр, а не Иероним и тем более не Христос, Гвибер, а не Августин, и т. д.? Этот способ самоидентификации заключался не в полном отказе от собственного Я и растворении его в модели, а в уподоблении себя другому. Самозванец, живя с Бертрандой и общаясь с соседями и родственниками ее и Мартена, был одновременно и Мартеном Герром и Арно дю Тилем. Средневековый индивид – прежде всего член группы и преимущественно в ее недрах обретает собственное Я. Натали Дэвис с основанием утверждает, что "авантюрист и самозванец Арно дю Тиль достиг своей цели, когда сумел войти в жизнь семьи Герров".
В моей книге речь пойдет далее об интеллектуалах Средневековья. Их способ самоидентификации посредством уподобления себя книжным примерам, на первый взгляд, не имеет ничего общего с казусом Арно дю Тиля. Но, может быть, не следует абсолютизировать это различие? Арно, с блеском сыгравший роль Мартена Герра, обнаружил немалую артистичность. Перед нами незаурядная личность. И в данном случае мы имеем дело с большой пластичностью человеческого Я и с его способностью перевоплощаться. Не означает ли это, что индивидуальность средневекового человека не была строго очерчена и четко обособлена от ее окружения? Об этом свидетельствует ее тяга найти готовую матрицу, стремление слиться с прототипом и легкость, с какой она себя уподобляла образцу. Как известно, Средневековье было эпохой, в изобилии порождавшей самозванцев. Полагаю, что проблема самозванца – это и психологическая проблема.
* * *
Вопрос о личности крестьянина едва ли может быть рассмотрен в должной перспективе, если отвлечься от его связей с землей. В вышеупомянутой поэме о крестьянине Хельмбрехте явственно звучит мотив его укорененности в принадлежащем ему земельном владении. Хельмбрехты испокон века хозяйствуют на этой земле и, в известном смысле, слиты с ней, и как раз то, что юный Хельмбрехт порывает эту органическую связь и покидает хозяйство отца, служит источником трагедии.
Так в поэзии. Эпизод с Мартеном Герром непосредственно вводит нас в реальные отношения в южнофранцузской деревне, и мы опять-таки убеждаемся в том, что истоки конфликта, породившего сомнения в подлинности Мартена, кроются в земельной собственности. Дядю не слишком волнует вопрос об идентичности племянника до тех пор, пока не были затронуты права на парцеллу.
Личность крестьянина, коль скоро дело касалось его внешности, повадок и чувств, может оставаться относительно расплывчатой. Но вопрос о ней делается актуальным, как только затрагивается его связь с наследственной собственностью. Последняя выступает, на мой взгляд, в качестве органической и неотъемлемой части его личности. Подобно тому как индивидуальность рыцаря теснейшим образом слита с его мечом, кольчугой и боевым конем, подобно тому как ремесленник соединен со своей мастерской, орудиями труда и производимыми им изделиями, а купец – с его делом и вложенным в него капиталом, точно так же и, может быть, в еще большей мере личность крестьянина можно представить себе только в обладании участком, им возделываемым. Лишенный земельного владения крестьянин – уже не крестьянин, и такое отчуждение неизбежно влечет за собой глубокие изменения в его психике и картине мира.
Вопрос о том, правомерно ли говорить о личности средневекового крестьянина, имеет и другую сторону. Историки – представители общинной теории, утверждавшие исконность неразрывной связи крестьянина с сельским коллективом, его поглощенность общиной-маркой, по сути дела давали отрицательный ответ на этот вопрос. В частности, А. И. Неусыхин, писавший о сельском населении франкской эпохи, квалифицировал его как общинников. Между тем не существует убедительных доказательств того, что крестьянство Раннего Средневековья было организовано в общины того типа, какой известен из источников более позднего периода, с их принудительным севооборотом, переделами участков, выпасами по жнивью и т. д. Сторонники "марковой теории" переносили в начальный период Средневековья те отношения и институты, какие засвидетельствованы документами, относящимися к концу Средневековья. Рубежом между ранней и поздней фазами аграрной истории Европы явилась внутренняя колонизация (X–XII вв.), и на ранней стадии, по-видимому, еще не существовало ни объективных, ни субъективных потребностей в возникновении общинных порядков. Иными словами, крестьянин, на ранней стадии остававшийся, как правило, обособленным владельцем надела и ведший хозяйство на свой страх и риск, превращается в члена общины лишь в изменившихся социальных и хозяйственных условиях. Повторяю, нет оснований переносить характерные черты сельского населения, зафиксированные в позднейших источниках, на сельских жителей более раннего времени.