С Евангелием в руках - Георгий Чистяков 15 стр.


Всё шло к тому, чтобы процесс разделения, помноженный на эти вопли и оскорбления, стал необратимым. Но у тех, кто продолжает в Церкви нашей апостольское служение, хватило мужества и сил. Их руками сам Христос в благодатные дни Своей Пасхи не дал Церкви расколоться.

И подумалось мне, что в 1054 году и затем в XVI веке и позже, то есть в годы схизмы, зарождения протестантских исповеданий и бесчисленных "уний", раскалывавших церковный народ и грубо попиравших Первосвященническую молитву Иисусову "Да будут все едино", происходило приблизительно то же самое. Внутрицерковный конфликт приводил к раздуванию простой и к вере христианской никакого отношения не имеющей ненависти и к умиранию в сердцах христиан любви. В условиях же, когда нельзя было на самолете сразу прилететь из одной страны в другую или срочно послать факс и т. д., не имея, как правило, никакой достоверной информации о том, что происходило, те святые, которые во множестве жили в те века среди наших предков, просто не имели физической возможности остановить конфликт и исправить что-то в земном устроении нашей Церкви. Затем ненависть окаменевала, застывала, подобно цементу, обиды множились на обиды, а удар в результате наносился не по кому-то, а по Христу.

Но теперь, к счастью, есть и факс, и самолеты, и радио Би-Би-Си, и другие средства связи. В условиях XX века руками тех, кому дорого ее единство, Господь спасает Свою (и нашу!) Церковь от раскола.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1996. № 4128 (30 мая – 5 июня). С. 120.

Старушки моего детства

Когда сегодня говорят об экономической, политической и прочей нестабильности и даже катастрофе – это понятно. Инфляция, дороговизна, наконец, резкое подорожание билетов на пригородные электрички – последняя новость этого лета, сразу ударившая по карману тех, кому за пятьдесят, и просто пожилых и старых людей, ибо именно они больше всего времени проводят за городом, и как раз в их жизни дача, сад, огород и проч. играют наиболее важную роль. Добавлю, что у пенсионеров теперь отняты все льготы при покупке билетов на пригородные поезда.

Но сейчас постоянно говорят и о нравственной катастрофе в России. Это уже понять очень трудно. Сейчас, когда повсюду открываются храмы, свободно издаются какие угодно книги et cetera, говорят, что теперь у людей отняты все идеалы. И кто? Совсем не коммунисты, с точки зрения которых это, наверное, действительно так, а самые нормальные и симпатичные люди. Добавлю от себя – люди, которых я знаю не первый десяток лет, люди, вполне заслуживающие уважения. И это сейчас, когда мы только что вышли из эпохи "повального" доносительства, эпохи, когда всё было запрещено – и в церковь ходить, и стихи Гумилёва читать, и философией Бердяева интересоваться, и писать музыку, стихи или картины не в духе соцреализма и проч. И даже юбки носить слишком длинные или, наоборот, слишком короткие, или бороду не брить и волосы не стричь, или, напротив, брить голову наголо – всё без исключения считалось антисоветским поведением. Слава Богу, мы выбрались из этой душегубки. Выбрались… И почему-то начали вспоминать о ней с какими-то теплыми чувствами. Почему?

Было в этой чудовищной душегубке что-то такое, из чего вырисовывались наши нравственные ориентиры, какая-то хорошая атмосфера, которой теперь нет, хотя и Гумилёв, и Ходасевич, и даже Иоанн Кронштадтский напечатаны. Чем или кем создавалась эта атмосфера? Я долго думал и в конце концов понял – старушками. Одни были в шляпках и с кружевными воротничками – "из бывших". Другие в платочках – из деревни. Одни – александровские, родившиеся при Александре III, другие – николаевские, родившиеся после 1895 года. Одни ходили в православные храмы; другие, католички, – в Сен-Луи, к Святому Людовику на Малую Лубянку – в храм, двери которого просматривались непосредственно из окон КГБ; третьи были лютеранками, но церкви у них в Старосадском переулке на Маросейке уже не было, и ходили они кто к православным, а кто к католикам; четвертые – нигилистками, бывали в церкви только на похоронах. И мусульманки были среди них, и иудейки. Не старички, а именно старушки, почти исключительно вдовы и старые девы, потерявшие женихов и мужей в революцию или в ГУЛАГе, в коллективизацию или на войне. В общем, в одной из четырех мясорубок. Почти нищие, но всегда аккуратно одетые, в старых, но безупречно отглаженных платьях, никогда – в халатах и шлепанцах, всегда радостные и щедро светящиеся тем светом, который светит во тьме и тьме не дает себя поглотить, дарившие эту радость всем, кто с ними сталкивался – на улице, дома, в церкви. Воплощенная доброта. Воплощенное смиренномудрие. Если точнее, то было в них именно то, о чем говорит Апостол: "Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание" (Гал 5: 22–23). Жили они среди нас, и мы их почти что не замечали. И было в русском языке слово "бабушка". Вспомнишь его, и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще – океан доброты. И была такая бабушка не у меня одного, а почти что у каждого, а еще больше было бабушек, у которых и внуков-то не было: женихи погибли, мужей расстреляли и дети не успели родиться, а кто родился, того на войне убили. Бабушки вы мои, бабушки…

А потом почти забылось радостное слово "бабушка", и стало одним из наиболее употребимых ужасное слово "бабка". На улицах появились мрачные пожилые женщины, требующие себе места в метро (те старушки ничего не требовали, но уступить им место хотелось каждому, входила такая старушка в трамвай и полтрамвая вскакивало, а она лепетала смущенно: "Сидите, сидите, вы на работу, а я так"), в церкви угрюмые, с застывшими как маска лицами, рычащие на девушек без платочков и вообще на тех, кто, как им кажется, пришел сюда случайно (а те каждого в церкви встречали как родного, каждого привечали, и всегда улыбались, и всегда сияли), всегда раздраженные, ворчливые, непрерывно обличающие молодежь, упадок нравов и проч., всем недовольные – это состарились пионерки и комсомолки 20-х годов. А те старушки из моего детства? Кто на Ваганьковском кладбище, кто в Калитниках, кто-то на Пятницком, на Даниловском, в Кузьминках и на Немецком – "в покоищи Твоем, Господи, идеже вси святии Твои упокоеваются".

Бабушки вы мои, бабушки… Вот где тайна той атмосферы. В этих старушках, которые своими молитвами, своим тихим, для многих из нас незаметным присутствием в нашей жизни делали ее иной, вносили в нее ту ноту подлинности, чистоты и святости, которая ныне не слышится. И дело совсем не в том, что при коммунистическом режиме были, как теперь говорят, "хоть какие-то ценности". Дело в этих старушках, которые лет пятнадцать-двадцать тому назад были еще живы, а ныне ушли уже все до единой. В них, которые успели родиться, вырасти и окрепнуть до семнадцатого года. Именно через них сохранил Господь свою Церковь, именно через них сохранил Он и всех нас. Их молитвами. Их заботами. За редким исключением от них не осталось ни мемуарных, ни других текстов. У них не брали интервью, их не снимали фотографы. Они жили даже не так тихо, как советует Эпикур, а много тише. Вечная им память.

Выше я жестко и, может быть, даже жестоко противопоставил друг другу два поколения – тех, кому было бы сейчас сто лет и более и кто кончил гимназию, и тех, кому сейчас 70, 75 или 80 лет, учившихся в советской школе 20-30-х годов. Кому– то это будет обидно, но это так, и ничего с этим не поделаешь. Вопрос только в том, почему эти два поколения так друг на друга не похожи. Дело, безусловно, не в том, что те старушки представляли православную Русь и ее устои – среди них были и христианки других конфессий, и вовсе не христианки, и, более, нигилистки. Последних было не так уж мало, не в последнюю очередь по той причине, что люди во времена оны были честными и если Бога не чувствовали, то в церковь не ходили. Сила этих старушек заключалась, думаю, в том, что, выросши, кто в богатстве, кто в бедности, они успели стать взрослыми до революции. До начала потрясений, войн, голода, разрухи, арестов, ЧК и ГУЛАГа, коллективизации и т. д. Они выросли и окрепли в условиях "тихого и безмолвного жития". Затем начались беды, но психика их, их нервная система и религиозность к этому времени уже сложились. От родившихся в революцию и в разруху людей следующих поколений с психикой, которую начали расшатывать и подтачивать с первых дней жизни, их отличала устойчивость.

Именно устойчивость (fluctuât пес mergitur, как на гербе Парижа) всегда помогала им (хотя среди них было множество людей, абсолютно не приспособленных к выпавшим на их долю испытаниям, не умевших ни картошку почистить, ни чулки заштопать) выстоять, не сломаться, а главное, стать, если так можно выразиться, гарантами нашей устойчивости в том неустойчивом, взбаламученном и разрушенном мире, где родились мы. Это первое. И второе: они не стеснялись. Безграмотные, они не стеснялись своей безграмотности (а мы теперь, если чего-то не знаем, то либо сразу причисляем себя ко "второму сорту", либо начинаем то презирать, то ненавидеть тех, кто это знает, либо, в крайнем случае, просто им завидовать). Нищие, они не стеснялись своей нищеты, своих старых платьев, купленных чуть ли не до революции шляп или зонтиков. А пенсии их были до ужаса нищенскими: 45, 37, 12, а то и 9 рублей (в деньгах 1961 года). Они жили достойно, не считая себя несчастными, они не страдали комплексом неполноценности ни в какой форме. Они не были жалкими. Вызывали к себе не сочувствие, жалость и сострадание, а величайшее уважение. У них хотелось учиться. Чему? Французскому языку и музыке, манерам и просто умению держаться, походке, не знаю чему – всему. Почему? Вероятно, в силу их абсолютной внутренней целостности, их целомудрия, если использовать, как предлагает отец Александр Шмеман, это слово не в его "сексуальном, побочном значении", а в подлинном, полном.

Им был чужд какой бы то ни было излом, они не играли роли, были самими собой до конца и всегда, не подстраивались под окружение или под ситуацию и не пытались выдать себя за кого– то. Хотя иногда были до ужаса забавны, оставшись в свои 80 лет во многом гимназистками, со своими буклями, с любовью к А. Н. Вертинскому, со своей особенной, "дореволюционной" наивностью. Гимназистками, впрочем, остались те, кто встретили революцию ученицами 7 или 8-го класса; те, кто встретили ее в 30, остались тридцатилетними и т. д.

В студенческие годы я очень дружил с Анной Александровной Фёдоровой, дочерью депутата-октябриста А. А. Фёдорова, друга П. Б. Струве и П. Н. Милюкова. Встретив семнадцатый год в 12 лет, она и в свои 65 была во многом двенадцатилетней. Прожив трудную жизнь, успев поработать мастером на строительстве какой-то дороги и проч., жителям подмосковного Кратова она казалась grande dame. Но когда мы оставались с ней вдвоем на веранде, вооружившись неизменной сигаретой, она ни о чем не говорила с таким подлинным жаром, как о шалостях своего отрочества.

Другая моя приятельница, Елена Александровна Яновская (1900–1985), навсегда осталась семнадцатилетней. С пламенной любовью к Гумилёву, с каким-то юношеским максимализмом и даже авантюризмом. Помню, однажды в день ее именин, 3 июня, у нее собралось довольно много народа, и я за чаем как бы невзначай достал из кармана пропуск в Историческую библиотеку, книжечку красного цвета. Сделав вид, что приняла ее за "красную книжку", она встала гордо и воскликнула: "Вон из моего дома!". Воцарилось неловкое молчание. Импровизация завершилась: Елена Яновская в роли Шарлотты Корде. Мы чувствовали себя актерами после удачно сыгранного спектакля, в общем, конечно, шокирующего, ибо книжечки эти на самом-то деле у многих были не понарошку.

Тридцатилетней оставалась до самой смерти моя тетка Ольга Петровна, вдова расстрелянного в 1937 году пианиста и композитора В. П. Агаркова. В маленькой шляпке и ботиках до щиколотки даже в самый лютый мороз, она была моей неизменной спутницей на концертах в Консерватории. В свое время она слышала Ферруччио Бузони, Рахманинова, Скрябина, Гофмана, так и осталась их, а не моей, современницей. Помнила, что, как и когда они исполняли, причем в малейших нюансах, и не то что забывала (склероза у нее не было), а скорее, как-то не принимала, что было вчера или позавчера. Елена Степановна, Екатерина Димитриевна, Елизавета Николаевна, Антонина Васильевна… Всех их и многих, и многих еще других я всякий раз поминаю на проскомидии – псаломщицу Екатерину Сергеевну из Лужков, тетю Грушу, Анну Семеновну из села Малахова.

Все они были носительницами духа 10-х годов, сохраняя вокруг себя особую и для отечественной истории уникальную атмосферу свободы, которой характеризуется начало XX века. Эпоха Чехова и Бунина, концертов Собинова и спектаклей Шаляпина, эпоха отца Алексия Мечёва и матушки Фамари, Бердяева и Льва Шестова. В эти годы в России действительно впервые можно было быть самим собой, верить в Бога и не верить, быть православным, католиком, протестантом. Восхищаться стихами символистов и, наоборот, считать их полнейшей белибердой. Быть марксистом (и сочинения Маркса, Энгельса, Каутского, и открытки с их портретами были в свободной продаже!) и монархистом. И так далее. И за это не только в тюрьму не сажали, за это у "княгини Марьи Алексевны" не осуждали.

Вот и родились в эту эпоху свободные люди, которые и при советской власти остались свободными. Вот что самое главное. Карьеру сделать они не пытались, на работу ответственную не претендовали. И не боялись. В том мире, где боялись все поголовно и без исключения: одни – парткома, другие – классного руководителя, замдекана, третьи – ЧК/НКВД, четвертые – соседей, поздравительной открытки из Парижа, пятые – собственной тени. Помню, в какой ужас приходили вполне респектабельные и добропорядочные мои соотечественники, встретив случайно в гостях пожилую даму из Парижа, причем весьма демократических убеждений, всего лишь учительницу на пенсии. А они, старушки моего детства, ничего не боялись, порхали себе по Москве, лепетали свое и оставили нам в наследство сокровище удивительное: внутреннюю свободу.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1995. № 4085(6-12 июля). С. 11–12.

Дух, идеже хощет, дышит

Христос обнаруживает Себя среди нас неожиданно. С раннего детства помню я одного человека, профессора Бориса Эдуардовича Шпринка, старца с белоснежной бородой, специалиста по сельскохозяйственной технике, бесконечно любившего угостить забредшего к нему в его дачный дом в подмосковном поселке гостя хорошим коньяком и рассказать, как он (никогда, естественно, не выезжавший за пределы Советского Союза) был как-то раз в Париже или какую-нибудь другую небылицу.

Кто он был? Барон Мюнхгаузен в русском варианте XX века или святой из древнерусского жития, родившийся на пятьсот лет позже назначенного для него срока и почему-то с немецкой фамилией? Не знаю. В электричке его, белобородого, восьмидесятилетнего, хрупкого, просветленного, часто принимали за священника, а он сам утверждал, что в Бога не верует и даже иногда рассказывал какие-то атеистические побасенки, то ли из Гольбаха, то ли еще из какого-то француза эпохи Вольтера и Дидро.

Умер лет пятнадцать тому назад, в самый канун праздника Преображения, светло и тихо… Месяца за два до смерти сказал мне наедине, чтобы никто не слышал: "Теперь задача у меня одна – умереть достойно". Именно так, именно достойно, вспомнив 6 августа, за две недели до кончины, что сегодня его именины, день свв. Бориса и Глеба…

В Бога, повторяю, не верил, а в памяти моей остался христианином и, более – учителем жития христианского… Вспоминается, как привозят меня шести– или семилетнего на дачу. Прибегаю в дом к Борису Эдуардовичу. Он, автор толстых книг, профессор, бывший ректор сельскохозяйственной академии, редактор Большой Технической Энциклопедии, друживший в 20-е годы с отцом Павлом Флоренским, которого он привлек к работе в энциклопедии над статьями по электрохимии, на балконе второго этажа (как на башне средневекового замка) в рабочей одежде, в опилках что-то мастерит, и такой веет от него чистотой, что кажется, будто он молится.

Мог он делать всё – плотничать, столярничать, слесарничать – как никто другой профессионально, потом садился к письменному столу, заканчивал статью и шел в сад – к яблоням и вишням, брался за лопату, копал огород и проч. А в кабинете, как мне, ребенку, казалось, высоко-высоко, оставались книги, прежде всего Техническая Энциклопедия и Полное Собрание сочинений Льва Толстого… Это он научил меня всей премудрости столярного и слесарного дела. Возится в саду, копает грядки и мне объясняет что-то очень серьезное (а мне лет восемь!) из истории, из физики, из биологии. Затем вытирает пот рукавом и спешит к "аспирантику", который уже ждет его на террасе.

Садился в свое вольтеровское кресло и начинал диктовать тому чуть ли не готовый текст его диссертации. Он их жалел, готов был писать за них сам. Аспиранты (из Литвы, Азербайджана, Армении, из всех областей России) его не просто любили, а прямо-таки носили на руках. Поздним вечером, отпустив аспирантов и уложив спать любимого внука, он садился за сказки братьев Гримм, например, и, если я, уже взрослый, уже сам преподаватель в высшей школе, забегал поговорить с ним или с кем-то из его родных, он показывал мне в книге места, которые казались ему с точки зрения лингвистической примечательными, и комментировал профессионально, будто всю жизнь читал лекции по германистике.

Давал Борис Эдуардович деньги в долг, знакомым и незнакомым, причем не просто охотно, а как-то деликатно и, я бы сказал, целомудренно, старался не взять назад, когда долг возвращали. Когда я читаю в Нагорной проповеди "пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне", всегда непременно вижу его фигуру и сосны у его дома, и сирень, махровую, фиолетовую… и чувствую ее запах… Подкармливал и просто кормил студентов, аспирантов, знакомых и просто прохожих, никого не отпускал "тоща и неутешна"…

Назад Дальше