Тысячелетнее царство (300 1300). Очерк христианской культуры Запада - Олег Воскобойников 18 стр.


Ювенал. Сатира II, 15 (пер. Д. Недовича, Ф. Петровского)

Отчасти Гильом Коншский здесь ("Философия". I, XIII, 45) прав: конечно, вряд ли можно говорить о "теократической партии" (247, 127 сл.), но некоторые, особенно цистерцианцы, несомненно, видели в излишней любознательности великую опасность для веры. То были "охранители", но не "инквизиторы": мы же не ставим знак равенства между "охранителем" Победоносцевым (кстати, переведшим с латыни "Подражание Христу" Фомы Кемпийского, несмотря на очевидное "латинство" этого текста XIV в.) и охранкой? Не менее тонко и язвительно, чем Гильом Коншский, высказывается о подобных охранителях анонимный автор перевода с греческого "Альмагеста" Птолемея, работавший на Сицилии в середине XII в. Его текст настолько выразителен, что я позволю себе привести довольно пространную цитату по латинскому тексту, изданному Хаскинсом (76, 191–193):

"Я взялся за труд не ради вознаграждения или славы: совершенно очевидно, что ученому не на что рассчитывать там, где осмеивают его науку, и не будет восхищаться художником ненавидящий искусство. Ты тоже наверняка заметил, что в наше время дерзкие судьи вершат дела, в которых ничего не смыслят, а чтобы не показаться неучами, все неведомое объявляют либо бесполезным, либо достойным презрения. Арабы говорят, что нет большего врага у науки, чем невежда. И обвинители тем упорней, чем им самим очевиднее позор, грозящий им от всякой хвалы в адрес науки. Умолчу о таких ревнителях благочестия, которые ополчаются и на самые благочестивые науки. Прямо скажу: это благочестивые грешники, которые, стараясь пресечь тлетворную мирскую суету, ополчаются на питательницу всякого благого начинания – философию, и страшно хулят ту ее ветвь, которая вскормлена ярчайшими умами и тем более достойна называться мудростью, что она, в своей возвышенности и ясности, словно приятными оковами пленяет души человеческие для радостного созерцания. Это заблуждение, приправленное то их радением о вере, то злопыхательством, взрастило ненависть к знаниям и среди невежд, коих большинство, посеяло уверенность, что наука о числах и измерениях бессмысленна и бесполезна, а изучение звезд – идолопоклонство". И чуть дальше, указав на необходимость свободных искусств для постижения богословия, "которое мудрецы назвали метафизикой", переводчик продолжает: "Наши же орлы нисколько не нуждаются в этой исполинской массе знаний. Не обращая внимания на тварное, они смело встречают взором лучи горнего света и легко проникают в вышние тайны. Прямо из колыбели взлетают они к небу, не желая прозябать в земной юдоли, жительство их – в облаках, а покой, как они похваляются, – на лоне божественной премудрости. Мирская мудрость им не по вкусу, и приверженцы ее, говорят они, нечестивцы".

Этот текст не просто предваряет перевод важнейшего для истории науки текста (кстати, до сих пор не изданный): в нем яркое, полное иронии и горечи свидетельство полемики о природе и целях познания, о вере и разуме, о дидактике, созерцании, гордости и смирении. Сама собой напрашивается аналогия между собирательным адресатом приведенной филиппики и Корнифицием, таким же "мракобесом", чья "злоба" заставила Иоанна Солсберийского написать знаменитую апологию диалектики: "Металогикон". Однако между иоанновским Корнифицием и "благочестивыми грешниками" есть принципиальная разница: Корнифиций, описанный в первых главах трактата, "делец", ненавидящий чистую науку, которая не приносит дохода и не помогает вращаться при дворе. Кроме того, ему свойственна страсть к "словесной мешанине", sartago loquendi, а не "похоть к молчанью", libido tacendi, и, что самое страшное, эту страсть он передает своим ученикам, выдавая ее за науку.

Сицилийский перевод "Альмагеста" и, следовательно, замечательный пролог к нему пытались, правда, не слишком обоснованно, приписать одному из крупнейших новаторов науки и философии первой половины XII столетия, переводчику с арабского Герману Каринтийскому. Герман пытался популяризировать и сделать авторитетной свою, схожую с предложенной Теодорихом Шартрским, модель познания мира, раскрытую в сочинении "О сущностях" (De essentiis), посвятив ее знаменитому шартрскому учителю, но судя по тому, что дошло всего две рукописи, проект был слишком смелым и преждевременным. Тем не менее, читая и нашего просвещенного анонима-грециста, и арабистов вроде Германа, Аделарда Батского или, в следующем поколении, Герарда Кремонского, понимаешь, что в мыслящем обществе соперничали две сопоставимые по влиятельности модели познания. Среди сотрудников Герарда (они называли себя socii) в Толедо около 1175 г. оказался молодой англичанин, Даниил из Морли, который, пресытившись дискуссиями в юридической школе в Париже, поехал в Кастилию в поисках чего-нибудь посвежее. Результатом стал написанный вскоре небольшой космологический трактат со скромным, как у Гильома Коншского, названием "Философия". Разразившись громом и молниями против "хулителей астрономии" ("Философия". II, X), в конце автор разыгрывает забавную автобиографическую сценку: дискуссию с авторитетным учителем о статусе астрологии ("Философия". II, XIV).

Модель познания, которую старались развивать люди такого склада, можно условно назвать энциклопедической, ту же, против которой они выступали, – аскетической. Между ними, наверное, можно поставить Гуго Сен-Викторского и два поколения его учеников и наследников – викторинцев, регулярных каноников монастыря св. Виктора под Парижем. Знаменитое место из "Дидаскаликона" в главе, посвященной истории, гласит: "Как и добродетели, науки представляют собой лестницу. Ты скажешь: в истории много всего, на первый взгляд, бесполезного, к чему мне все это? Ты прав, в текстах много такого, что само по себе вроде не имеет значения. Но если сопоставить этот материал с похожим и хорошенько обдумать, увидишь, что здесь много нужного и относящегося к делу. Одно нужно знать само по себе, другое же, даже если кажется недостойным наших усилий, не следует оставлять без внимания, иначе нам не добиться ясности в первом. Учись всему, потом увидишь, что ничего нет лишнего. Ограниченная наука безрадостна" ("Дидаскаликон". VI, 3). Перед нами в сжатом виде фактически идеальная гуманистическая программа. Впрочем, духовность Гуго, одновременно "магистра" и мистика сродни Бернарду, – особая большая тема, и современные исследователи резонно говорят об особом положении викторинской модели образования между монастырской и соборной школами, о ее открытости для новой городской среды (61, 101ss). Гуго не был одинок и в монашеской среде. Однако предоставим снова слово аскетам.

Первая ступень на лестнице грехов: вокруг Бернарда Клервоского

Достойным продолжателем Петра Дамиани в XII в. стал, как известно, Бернард Клервоский, лучший, но и последний мастер высокого монашеского слога. Именно ему принадлежит наиболее оригинальное и яркое истолкование праздного любопытства, которое понятно лишь в контексте многолетней полемики против тех способов преподавания, проповеди и богословствования, которые он заклеймил "глупословием" (stultologia): этот неологизм, типичный по стилистике не только для Бернарда, но и вообще для изящной словесности того времени, он использует в конце предисловия к пространному посланию папе Иннокентию II (письмо 190), полностью посвященному заблуждениям Петра Абеляра (67, 61–106). Не нова его мысль о важности самопознания: "Познай хоть все тайны, все концы земли, выси небесные, глубины морские, но не зная себя, уподобишься строителю, вместо дома воздвигающему развалины, лишенные основания". Это адажио европейской культуры, воспринятое из Античности еще Отцами и всей средневековой христианской традицией вплоть до Петрарки, Николая Кузанского и Эразма, стало основой медитативной практики монастырского чтения (142, 101–114; 41, 258ss). Интереснее его небольшой нравоучительный трактат "Ступени смирения и гордыни", написанный в начале его творческого пути, в 1122–1125 гг., по просьбе Готфрида из Рош-Ванно, близкого друга по первым годам монашества в Сито, основателя знаменитого по сей день аббатства Фонтенэ в Бургундии.

По структуре разделенный на две части, текст Бернарда представляет собой как бы две лестницы: одна через самопознание ведет душу к смирению, любви и познанию Истины, другая – к гордыне и погибели. Это духовное упражнение построено в виде своеобразного описания некой ментальной схемы, диаграммы, взявшей за образец освященный христианской традицией образ (от ветхозаветной лествицы, явившейся во сне праотцу Иакову, до известной на латинском Западе с XI в. "Лествицы" св. Иоанна Лествичника, написанной на греческом). Любопытство здесь – добровольный отказ от самопознания, тяжелейшая болезнь души, первая из двенадцати ступеней гордыни. Празднолюбопытствующая, забывшая о самой себе душа изгоняется "пасти козлят", утверждает Бернард, намекая на "Песнь песней" (1, 7).

На особое положение любопытства в бернардовском учении о пороках указывает уже то, что описанию всех причин, симптомов и проявлений "недуга" уделено примерно столько же места, сколько оставшимся одиннадцати ступеням, представляющим собой остроумную сатиру на недостойных монахов. Само слово curiositas встречается в сочинениях Бернарда около сотни раз. "Любопытство взглядом и другими чувствами блуждает среди того, что его не касается" (Curiositas cum oculis ceterisque sensibus vagatur in ea quae ad se non attinent): так Бернард воспользовался определением, воспринятым от Цицерона еще Отцами, но в своем анализе он идет так далеко, как никто еще на заходил. Праздношатанию противостоит первая ступень добродетелей: смирение сердечное. Оно должно выражаться в походке, осанке, в склоненном долу взоре, одним словом, в образе монаха, хорошо известном по "Уставу св. Бенедикта", созданному в VI в. Любопытного, то есть психологически неуравновешенного монаха Бернард видит издалека и описывает его с ироническим снисхождением: ему не сидится на месте, он все время прислушивается, мотает головой, глаза его ни на чем не останавливаются. Бесполезно допытываться о сроке судного дня (Мк. 13, 32), а вперять взор в небеса тому, кто "согрешил против небес", оскорбительно для божества. Как и для Августина, для Бернарда такие попытки проникнуть в божественные тайны – "нечестивое любопытство", сродни "новаторству" Абеляра и других "диалектиков", impia curiositas, которую не следует путать с благой любознательностью, со стремлением размышлять над Словом, с заботой (cura) пастыря о пастве или со "счастливой любознательностью" (felix curiositas) ангелов на небесах.

В этой связи позволю себе небольшое отступление. Иногда в предшественники астрономии слишком смело записывают монастырских знатоков computus, отвечавших за правильное вычисление пасхального цикла и часов для молитвы, хотя их значение для истории знаний нельзя отрицать. В популярной, переведенной и на русский "Культуре аббатства Санкт-Галлен" (217) приводится довольно известное изображение монаха, смотрящего, как сказано в комментарии, "во Вселенную через подзорную трубу". Как комментатор, Петер Оксенбайн, представлял себе такой необычный процесс, да еще и в 1000 г., когда была создана рукопись Cod. Sang. 18, для меня остается такой же загадкой, как и взгляд во Вселенную через какую-либо трубу вообще. На самом деле это не "прото-Галилей", не "пост-Птолемей" и даже не Герберт Орильякский, как раз тогда впервые познакомивший Запад с азами арабской астрономии и математики, а монах Пацифик Веронский, в каролингское время описавший (и, возможно, изобретший) "ночные часы", horologium nocturnum: трубу, с помощью которой, ориентируясь на яркую звезду, можно было "без пения петуха" определить, когда петь всенощную. Для этого нужно было вращать ее "старательно", volvens curiosus. И действительно, перед нами душеполезное глядение в небо, помогающее молитве в ночной час. Это вовсе не значит, что автор был ординарным человеком; напротив, эпитафия хвалит Пацифика как реставратора церквей, резчика, литейщика, переписчика и комментатора обоих Заветов. Такое сочетание талантов и навыков как в механических, так и в свободных искусствах и даже богословии было великой редкостью (илл. 39).

Итак, непраздное любопытство. По всем популярным книгам о средневековой картине мира кочует известное место из "Первого жития св. Бернарда" (III, II, 4), начатого еще при его жизни Гильомом из Сен-Тьерри, согласно которому "святой человек" (как любовно называет его друг) целый день ехал с друзьями на осле по берегу Женевского озера, а когда вечером у камелька зашел о нем разговор, сказал, что никакого озера не заметил. Как можно быть таким нелюбопытным, возмутится современный читатель, а современный историк в поисках объективности подчеркнет, что не все были такими "фанатичными приверженцами веры" и вроде кое-что вокруг замечали (190, 74). Оба не правы. Во-первых, всякий знакомый с туманами Лемана знает, что его действительно можно не заметить. Во-вторых, и это важнее, автор жития создает модель святого, основываясь на личном духовном опыте Бернарда, на его писаниях, на воспоминаниях современников и на собственных представлениях о том, как его герой мог и должен был говорить или думать. Не случайно в конце этого краткого рассказа о поездке в Шартрёз, суровую обитель молчальников-картузианцев, все: и приор знаменитого монастыря, и спутники из братии – дивятся внутренней сосредоточенности святого, наглядно продемонстрировавшего сверхъестественное "самообладание", sensuum custodia (именно так называется соответствующая глава рассказа). Что же на самом деле видел и чувствовал Бернард на берегу озера, почитаемого сегодня за красоту и близость к горнолыжным курортам, мы вряд ли узнаем.

Олег Воскобойников - Тысячелетнее царство (300-1300). Очерк христианской...

Илл. 39. Монах Пацифик Веронский высчитывает время ночной молитвы. Санкт-Галленская монастырская библиотека. Рукопись 18. Л. 43. Ок. 1000 г.

Не следует удивляться, что одно и то же понятие автор использует в прямо противоположных значениях: в этой литературной игре смыслами двенадцатое столетие, прежде всего в лице настоящего мастера этой игры, Бернарда, достигло совершенства, но по сути ничего не изобрело. Поскольку со времен "Этимологий" Исидора Севильского форма слова непосредственно связывалась с содержанием описываемого им явления, игра словами сама собой превращалась в игру смыслами и, следовательно, в сильнейшее идеологическое оружие. Как показал Питер Дронке, это вообще характерно для литературы XII столетия (105, 255–256). Достаточно вспомнить "Обличение Рима", знаменитую антипапскую инвективу из "Carmina Burana" (42), приписываемую Вальтеру Шатильонскому: эта игра прекрасно передана в переводе О.Б. Румера и М.Л. Гаспарова (243, 146).

Похоть очей, а не сладострастие, как можно было бы подумать, причина Грехопадения, и глаза, считает Бернард, вместе с другими членами следует подвергнуть посту: "Если иные члены согрешили, почему же не поститься и этим? Пусть постится глаз, ограбивший душу, ухо, язык, рука, пусть постится и сама душа. Глаз да воздержится от любопытного зрелища и всякой безделицы, дабы ради блага смирил себя покаянием прежде праздно ходивший во зле" ("Третья великопостная проповедь"). Любопытствующие наследуют не пророкам и не Богу, но через ветхозаветных Дину и Еву – Сатане. Бернард риторически спрашивает у Дины, дочери Лии и Иакова: "Зачем смотришь? Какая в том польза? Одно любопытство". И добавляет: "праздное любопытство или пытливая праздность", otiosa curiositas vel curiosa otiositas ("Ступени". X, 29).

Назад Дальше