Кельтские сумерки - Йейтс Уильям Батлер 3 стр.


На все Божья воля, я к церкви шел.
Бил ветер, и дождь хлестал.
Попалась навстречу мне Мэри Хайнс,
И я полюбил ее в тот же миг.
Учтиво и ласково к ней обратился я,
Мне люди сказали, как с ней говорить,
Она же сказала мне: "Рафтери, слов не трать.
Ты можешь прийти ко мне в Баллили".
Сказала так, и я мешкать не стал,
Ноги - в пляс, и душа занялась.
Три поля всего-то прошли мы в тот день
И засветло были в Баллили.
Стаканы на стол и четверть вина
Поставила Мэри и села со мной,
И сказала мне: "Рафтери, пей до дна.
Глубокий погреб в Баллили".
О звезда моя светлая, солнце в ночи,
О янтарноволосая доля моя,
Пойдешь ли со мной ты в воскресный день
И скажешь ли ты мне "да" при всех?
Что ни вечер, я песню сложу тебе,
И будет вино, коль захочешь вина,
Но, Господи, сделай легким мой путь.
Пока не дошел я до Баллили.
Сладок воздух на склоне холма.
Когда глянешь ты вниз на Баллили,
Когда ты выходишь в луга за орехами и ежевикой,
Звучит там музыка птиц и музыка ши.
Что толку в славе, когда цветы
Отдали свет твоему лицу?
И ни Богу на небе, ни людям холмов
Не затмить и не спрятать его.
Нет места в Ирландии, где б я ни прошел,
От рек и до горных вершин,
И до берега Лох Грейн, чьи скрыты уста.
Но нигде я не видел красы такой.
Светлы ее волосы, светел взор,
И сладки уста ее, словно мед.
Тебе цветы мои, гордость моя.
Цветок сияющий Баллили.
Такая она, Мэри Хайнс, прекрасна
И телом она, и лицом, и душой.
И если бы писарей сотню собрать,
Не хватит им жизни, чтоб описать ее.

Старый ткач, сын у которого ушел, говорят, однажды ночью с ши (то есть с фэйри) да так и пропал, рассказывал мне: "Не было ничего на свете красивее, чем Мэри Хайнс. Мать мне о ней рассказывала - как она не пропускала ни единого хёрлинга во всей округе, и где бы она ни появилась, одета она была всегда только в белое. Как-то раз за один день одиннадцать мужчин кряду попросили ее руки, и всем она отказала. Однажды в кабачке за Килбеканти на холме сидела целая компания тамошних парней, выпивали, как водится, и говорили о Мэри Хайнс, и один из них встал и отправился прямо к ней в Баллили; болото Клун тогда еще не засыпали, он забрел туда и свалился в воду, там его наутро мертвым и нашли. Она умерла от лихорадки, которая ходила в здешних местах как раз незадолго до голода". Другой старик рассказывал, что он видел ее совсем еще мальчишкой, но помнил прекрасно, как "самый сильный из наших мужчин, Джон Мэдден, помер из-за нее, потому что плавал каждую ночь через речку, чтобы добраться до Баллили, и в конце концов застудился". Вполне возможно, что они рассказывали об одном и том же человеке, потому как предание, переходя из уст в уста, способно умножаться до бесконечности. В Деррибрин, в горах Ахтга, местах безлюдных и диких, вряд ли сильно изменившихся с тех пор, как спелось в первый раз в древней теперь уже песне: "олень на вершинах Ахтга слушает волчий вой", но где жива еще память о прежней поэзии и прежнем достоинстве ирландской речи, живет одна старуха, которая помнит Мэри Хайнс. Вот ее слова: "Луна и Солнце никогда не светили с неба женщине столь красивой, кожа у нее была такая белая, что казалась голубой, и на каждой щеке - по маленькому пятнышку румянца". Еще одна старуха, которая живет неподалеку от Баллили, говорила мне так: "Я часто видела Мэри Хайнс, она была и впрямь красавица. Я видела и Мэри Моллой, которая утопла потом в речке, и Мэри Гэтри из Ардрахана, но обеим было до нее далеко, уж очень она была славная. Я и на поминках у нее была - столько она всего в жизни повидала. Она добрая была. Шла я, помню, как-то раз домой через нижнее поле и устала, просто сил нет, и кто как не Пойзин Глегейл (Сияющий Цветок) вынес бы мне из дому стакан парного молока". Старуха имела в виду просто яркий светлый цвет, вроде серебряного, потому что, хотя и говаривал про нее один тамошний же старик - он теперь уже умер, - что ей ведомо "лекарство от любой напасти", то самое, какое есть у сидов, но золота она в жизни видела слишком мало, чтобы помнить, какого оно цвета. Вот свидетельство еще одного человека, с побережья, неподалеку от Кинвары, слишком молодого, чтобы помнить Мэри Хайнс: "Все говорят, что теперь таких красивых людей уже нет; волосы у ней, говорят, были просто чудесные, цветом как золото. Она была бедная, но одевалась каждый день как на праздник, такая была аккуратная. А если она где-нибудь появлялась, люди начинали, раз ее увидев, друг друга из-за нее убивать, и очень многие были в нее влюблены, только вот умерла она совсем молодая. Люди, они так говорят: никто, мол, про кого сложат песню, долго не живет".

Тех, кем восхищаются люди, рано или поздно похищают сиды, которые умеют использовать всякого рода сильные людские чувства себе на пользу и могут сделать так, что отец сам отдаст им в руки своего ребенка, а муж - жену. Те, кого любят, те, кого добиваются многие, только тогда в безопасности, если каждый, кто глянет на них, скажет при этом: "Господи, благослови их". Старуха, которая спела мне песню, была уверена, что Мэри Хайнс "увели". Вот собственные ее слова: "Они ведь уводили и не таких красивых, и много, почему бы им не взять и ее тоже? А люди-то издалека приезжали, чтобы на нее посмотреть, может, и не все говорили: Господи, благослови ее". Старик, который живет у моря невдалеке от Дьюраса, тоже не сомневается, что ее увели: "Кое-кто в наших краях помнит еще, как она приходила сюда на паттерн, и все говорят, что красивее девушки в Ирландии не было и нет". Она умерла молодой, потому что ее любили боги: может быть, когда-то давно поговорка эта, которую мы разучились понимать буквально, как раз и имела в виду подобный способ смерти: сиды ведь и есть боги. Эти бедные крестьяне в верованиях своих и чувствах на много веков ближе к древнему греческому миру, привыкшему видеть красоту отделенною от мутного потока видимых форм, чем ученые наши мужи. Она "слишком много повидала на своем веку"; но старики эти и старухи винят в том не ее, а всех прочих; память у них цепкая и злая, и на язык им лучше не попадаться, но если речь заходит о ней, они просто тают на глазах, как растаяли когда-то троянские старцы, увидав идущую мимо стен Елену. Поэт, прославивший ее на всю округу, сам был в западной части Ирландии не менее славен. Кое-кто считает, что Рафтери видел едва-едва, и говорят так: "Я видел Рафтери, он человек был темный, но и ему хватило глаз, чтобы ее разглядеть"; другим же помнится, что он был и вовсе слеп, хотя, может быть, правы и те, и другие: он ведь мог окончательно ослепнуть к концу жизни. Предание каждое качество доводит до крайности, до совершенства, и если уж человек слеп, значит, он никогда не видел света солнца. Как-то раз, когда я искал пруд Na mna sidhe, то есть тот, где видели женщину-фэйри, я спросил одного человека, как Рафтери мог видеть Мэри Хайнс и так восхищаться ею, если он был совершенно слеп. Он ответил: "Я и правда думаю, что Рафтери был слеп на оба глаза, но у слепых есть свой особый способ видеть мир, и у них есть власть знать больше и больше чувствовать, больше делать и о большем догадываться, чем у нас, у зрячих, им дан особый склад ума и особенная мудрость". И всяк скажет вам, что он был действительно мудрец, а как же иначе, он ведь был не только слепой, но и поэт. Тот ткач, слова которого о Мэри Хайнс я уже приводил, сказал о Рафтери: "Его поэзия была ему - дар от Всевышнего, ибо есть три вещи, которыми Всевышний оделяет людей, - поэзия, танец и умение себя вести. Поэтому в прежние времена человек совсем необразованный, человек, который только что спустился с холмов, умел вести себя лучше и знал куда больше, чем современный какой ваш ученый, у них-то это было от Бога"; а в Кули один человек сказал мне: "Когда он прикладывал к одной стороне головы палец, ему открывалось все, и он мог говорить как по писаному"; и вот еще слова одного пенсионера из Килтартана: "Он стоял однажды под кустом и говорил, а куст отвечал ему по-ирландски. Некоторые говорят, что отвечал сам куст, но, скорей всего, в нем сидел какой-нибудь дух, и он мог ответить Рафтери на любой его самый сложный вопрос. Куст тот потом высох, он и сейчас еще стоит на обочине, по дороге отсюда в Рахасин". У него есть какая-то песня о кусте, которую мне так и не удалось разыскать, и кто знает, не она ли стала первоосновою этой истории, выварившись вдоволь в колдовском котле Предания.

Один мой друг говорил как-то раз с человеком, который был с Рафтери, когда тот умирал, но вообще-то принято считать, что умирал он в одиночку, а некий Морген Гиллан рассказывал доктору Хайзу о том, как всю ночь от крыши домика, где он лежал, поднимался к небу столб света и что "те, кто сидел с ним, были ангелы", и в самой лачуге горел всю ночь яркий свет, "и отпевали его тоже ангелы. Ему была от них такая честь потому, что он был хороший поэт и пел такие духовные песни". Пройдет, быть может, не так уж много лет, и предание, привыкшее в котле своем вываривать бессмертные сущности из смертных форм, превратит Мэри Хайнс и Рафтери в поэтические символы: мученическая доля красоты, блеск и нищета мечты человеческой.

1900

* * *

Был я недавно в северном одном городишке и говорил с человеком, который в детстве жил в деревне, там же, невдалеке. У них принято было считать, что если в семье, где красавцев прежде не водилось, рождается вдруг красивая девочка, то красота ее - от сидов и принесет одни несчастья. Он взялся тогда перечислять имена красивых девушек, которых он знавал, и сказал, что от красоты никому еще проку не было. Это такая вещь, сказал он, которой следует гордиться, но и бояться ее следует не меньше. Жаль, что я не записал его слов прямо там, на месте, они были куда живописней, чем все мои воспоминания о них.

1902

ХОЗЯИН СТАД

К северу от Бен Балбена и горы Коуп живет "крепкий фермер", хозяин стад, как стали бы его называть в Ирландии гэльской. Он гордится тем, что происходит по прямой линии от одного из самых воинственных средневековых кланов, и никогда никому не давал спуску, ни на словах, ни на деле. Есть один только человек, который умеет божиться и чертыхаться не хуже его, но человек тот живет далеко, в горах. "Отец ты наш Небесный, чем я, так меня распротак, заслужил такое наказание?" - по поводу оставленной где-то трубки; когда на ярмарке в базарный день идет торговля, никто, кроме того человека с гор, тягаться с ним в искусстве слова не в силах.

В один прекрасный день я как раз у него и обедал; вошла служанка и сказала, что пришел некий мистер О'Доннелл. Старик и обе его дочери разом как-то замолчали. Наконец старшая дочь подняла голову и сказала отцу, пожалуй что несколько даже резко: "Выйди к нему и попроси его в дом, пусть отобедает с нами". Старик вышел; когда он вернулся, на лице у него явственно читалось облегчение: "Он говорит, что не станет у нас обедать". "Выйди еще раз, - сказала дочь, - пригласи его в заднюю комнату и угости виски". Отец, едва успевший доесть обед, повиновался угрюмо, и я услышал, как дверь задней комнаты - дочери шили там обыкновенно по вечерам - закрылась за ним и за гостем. Старшая дочь обернулась ко мне и сказала:

- Мистер О'Доннелл - здешний сборщик податей, в том году он поднял ставку, и когда он к нам пришел, отец - он очень тогда разозлился - завел его в маслодельню, отослал работницу с каким-то поручением прочь и отругал его на все корки. "Ужо я докажу вам, сэр, - сказал ему О'Доннелл, - что закон в состоянии защитить своих слуг", - а отец ответил ему на это, что свидетелей-то, мол, и не было. Потом отец устал наконец ругаться, и ему стало стыдно, и он даже пообещал О'Доннеллу проводить его короткой дорогой до дому. Но на полпути до поворота они наткнулись в поле на одного из отцовых работников, тот как раз пахал, и отец снова вспомнил о своих обидах. Он отослал работника опять же с поручением прочь и принялся на чем свет стоит ругать сборщика. Когда я об этом узнала, я просто вне себя была - да разве можно так издеваться над бедолагой вроде этого О'Доннелла; а когда мне пару недель назад сказали, что у О'Доннелла умер единственный сын и что он очень по нему горюет, я решила заставить отца впредь обращаться с ним по-хорошему.

Она пошла навестить кого-то из соседей, а меня ноги будто сами понесли к двери в заднюю комнату. Внутри явно ссорились. Разговор, скорее всего, опять зашел о налогах, потому как оба они перебрасывались то и дело какой-то цифирью. Я толкнул дверь; увидев меня, фермер вспомнил, очевидно, о миролюбивых своих намерениях и спросил меня, не помню ли я часом, куда он задевал виски. Я и впрямь вспомнил тут же, как он ставил бутылку в буфет; стараясь между делом разглядеть худое, потемневшее от горя лицо сборщика податей, я подошел к буфету и достал искомое. О'Доннелл был много старше, чем друг мой и хозяин, - сутулый, слабой комплекции старик, и тип был совершенно иной. Один - здоровый, крепкий, привыкший побеждать, другой - из тех людей, чьи ноги словно задались целью не дать им за всю жизнь хотя бы раз присесть и отдохнуть. "Вы ведь из старых О'Доннеллов, - сказал я, - я даже знаю место на реке, где под водой пещера, в которой вы спрятали свое золото, и охраняет ее змей о многих головах". - "Так точно, сэр, - ответил он, - я последний из прямых потомков княжеского рода".

Мы принялись говорить о незначительных каких-то вещах, и когда наконец костлявый старый сборщик податей поднялся, чтобы идти, мой друг сказал: "Ну, на тот год, глядишь, пропустим еще по стаканчику". "Нет-нет, - был ответ - на тот год я буду уже в могиле". - "И мне тоже приходилось терять сыновей", - сказал ему собеседник, тоном примирительным и мягким. - "Не сравнивай твоих сыновей с моим сыном". И они разошлись, сверкая глазами от ярости, с горечью в сердце; мало того, не вставь я вовремя нужную пару слов, могли бы долго еще не расцепиться и спорили бы, долго и зло, о сравнительных достоинствах мертвых своих сыновей.

В конце концов хозяин стад одержал бы, конечно, победу. Единственный раз в жизни ему пришлось отступать; я записал с его слов, как было дело. Он играл с несколькими работниками в карты в маленькой пристройке к большому амбару, в которой давно когда-то жила одна старуха, совершеннейшая, по слухам, ведьма. Внезапно один из работников выбросил на стол туза и принялся безо всякой на то причины сыпать проклятиями. Он говорил вещи настолько страшные, что все вскочили на ноги, и друг мой сказал: "Тут дело нечисти; в него вселился чей-то дух". Они кинулись к двери, ведущей в амбар, чтобы убраться из лачуги подобру-поздорову. Деревянная щеколда словно вросла в косяк, и хозяину стад пришлось взять пилу, которая оказалась, по счастью, под рукой, у стены, и пропилить щеколду насквозь; дверь тут же распахнулась, хрястнув о косяк так, словно кто-то держал ее, а потом толкнул что было сил, и они со всех ног побежали оттуда вон.

ПАМЯТЬ СЕРДЦА

Как-то раз один из моих друзей сидел у хозяина стад и делал с него набросок для портрета. Старикова дочь сидела рядом, и когда речь зашла о любви и о постели, она сказала: "Слушай, отец, расскажи ему про ту свою любовь". Старик вынул изо рта трубку и сказал: "Никто и никогда не женится на женщине, которую он любит, - и далее, с усмешкой: - Их было человек пятнадцать женщин, которые нравились мне больше, чем та, на которой я в конце концов женился", - и он принялся перечислять имена тех женщин. А потом стал рассказывать, как, будучи совсем еще молодым парнишкой, работал на деда своего, отца матери, и как его даже называли в те времена (мой друг забыл, как оно так вышло) именем деда - ну, скажем, пусть это имя будет Доран. У него был тогда закадычный друг, назовем его Джон Бирн; и вот однажды они отправились оба в Квинстаун, куда должен был подойти эмигрантский корабль - Джон Бирн собирался отплыть на нем в Америку. Прогуливаясь по пирсу, они обратили внимание на странную группу из трех человек: на скамье сидела девушка и плакала, а перед нею ссорились двое мужчин. Доран сказал: "Я, кажется, знаю, в чем дело. Вон тот человек - ее брат, а тот - ее любовник, и брат отправляет ее в Америку, чтобы только она не досталась любовнику. Господи, как она плачет! но знаешь, мне кажется, я смогу ее утешить". Как только любовник и брат отошли куда-то, Доран тут же принялся перед нею прохаживаться и приговаривать: "Хороший денек сегодня, а, мисс?" - или что-то вроде того. Чуть времени спустя она ответила ему, и вскоре они уже болтали все втроем. Эмигрантского корабля ждали не один день; и они втроем катались по городу на империалах омнибусов, в невиннейшем и самом что ни на есть счастливом расположении духа, и любовались всем, чем только можно было в Квинстауне полюбоваться. Когда корабль наконец пришел, Дорану пришлось сказать ей, что он в Америку не едет, и она рыдала по нему куда отчаянней, чем по первому своему любовнику. Когда они садились на корабль, Доран шепнул Бирну на ухо: "Слушай, Бирн, для тебя мне ее не жалко, но только молодым не женись". Когда история дошла до этой точки, старикова дочь сказала насмешливо: "Сдается мне, ты совет-то Бирну дал куда как дельный, а, отец?" Но старик продолжал настаивать, что он и впрямь желал Бирну одного только добра; и рассказал еще, как, получивши письмо с извещением об их помолвке, отписал Бирну тот же самый совет. Шли годы, а писем больше не было; и, хоть он был теперь женат, она все не шла у него из головы. В конце концов он собрался и поехал в Америку, но сколько он ни наводил там справок, все было без толку. Прошло еще немало лет, жена умерла, он был уже в годах, богатый фермер с целой кучей хлопот по хозяйству. И всё ж таки он отыскал ничтожный какой-то предлог, чтобы съездить еще раз в Америку и снова попытаться найти ее. В один прекрасный день он разговорился, там уже, в железнодорожном вагоне с каким-то ирландцем и принялся по обыкновению своему выспрашивать его об эмигрантах из разных знакомых ему мест; в конце концов он спросил: "А о дочке мельника из Иннис Рат ты когда-нибудь слышал?" - и назвал имя женщины, которую искал. "Да, конечно, - тут же откликнулся его собеседник, - она вышла замуж за моего друга, за Джона Мак Ивинга. А живет она в Чикаго, на такой-то улице". Доран отправился в Чикаго и постучал в указанную дверь. Она открыла дверь сама, и "ничуточки не переменилась". Он назвал ей настоящее свое имя - он снова взял его после смерти деда - и имя человека, с которым познакомился в поезде. Она его не узнала, но пригласила остаться к обеду, сказав, что муж ее будет рад любому, кто знаком со старым его другом. Они о многом успели поговорить, но за весь тот вечер, я не знаю почему, да и сам он, думаю, не смог бы сказать почему, он ни разу не сказал ей, кто он такой. За обедом он спросил ее о Бирне; она уронила голову на руки и принялась плакать, и плакала так долго и горько, что он испугался даже, как бы муж ее не рассердился всерьез. Он так и не отважился спросить, что же случилось с Бирном, и вскоре ушел, чтобы никогда больше с ней не встречаться.

Назад Дальше