(III, 93)
Восхищенная игла полярной швеи как символ творения одним концом упирается в Полярную звезду, другим - в северный полюс Адмиралтейства. Она божестварь, как сказал бы Хлебников. Пастернаковская "мачта-недотрога" оформляет некую природную сущность. Из стихотворения "В лесу" (1917):
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.
Казалось, он уснул под стук цифири,
Меж тем как выше, в терпком янтаре,
Испытаннейшие часы в эфире
Переставляют, сверив по жаре.
Их переводят, сотрясают иглы
И сеют тень, и мают, и сверлят
Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло,
В истому дня, на синий циферблат.(I, 208)
Ее "светлость" упрямится, привирает и кокетничает. Она - облыжна, потому что искусство, по Пастернаку, всегда прибавляет лишнего, врет. Лгать значит слагать: стихи и числа, суммируя их, сочетая, ставя "+", крестик. Метель-заговорщица "Сочельника" перекликается с метелью-закройщицей в "Полярной швее", а Полярная звезда пастернаковской астрономиии - возвращение утраченной Вифлеемской звезды. Вифлеем - поэтическая колыбель Пушкина. "Стань вифлеемскою звездою…", - требует Анненский от Пушкина. Младенец получает укол этой иглы-звезды. [Метель метет и ставит знаки, метки. Должность ее - вьюжить и вьючить груз памяти напрямую, "на сердце без исподу"; мести и платьем милой намекать о расплате и мести. Франц. venger - "мстить". Сшивающая песнь, "рапсодия венгерца" Ференца Листа мстит перчаткой, "как лайковой метелью" изъясняются с Памятником Пушкина "новые поэты" в пастернаковском "Фантазме". ] Упрямая и прямая "светлость" Адмиралтейской иглы с поэтом (и нами) - "объясняется знаками". Какими?
Устремленный ввысь шпиль увенчан корабликом. На сей раз это сердце, пронзенное стрелой, пылающее сердце - "Cor ardens" ("картонка ночи", "коленкор", "коридор"). Полярная звезда - это кормчая звезда для плавающих и путешествующих. Она мерило для всех пишущих, "прибор для измерения чувств" - в зодиакальном выражении Весов. Стрелка этого барометра для показа накала страстей - погодных, человеческих, сословных, музыкальных и т. д.
Это взмывающий в лирический простор космоса символистский "лес символов". А какой узор будет вышит той же мастеровой иглой, направленной вниз, на пяльцы ремесла? Узор седьмого часа. "Стрелка будет показывать семь…" (Анненский). Величественная Адмиралтейская игла способна до чрезвычайности уменьшаться в размерах - из макрокосма переходя в микрокосм, но не теряя пушкинской сущности. Стрела, пронзающая сердце-циферблат укажет на семь часов: "Исступленье разлуки на нем завело / Под седьмую подводину стрелку…". ("Здесь должен прозвучать" итальянский язык: "исступленье разлуки" - это агония, а итал. ago - "стрелка" и "игла"). В стихотворении "Русский ум" Вяч. Иванова: "Подобно стрелке неуклонной, / Он видит полюс в зыбь и муть…" (I, 556). "Семь" - один из важнейших пантомимических жестов и экспликативных знаков "Полярной швеи". Разлука влюбленных и мысль о свидании подводят стрелку циферблата под "7". Но лирический прибор - не просто часы. Измерительное устройство швейной мастерской объединяет черты самых разных приборов. На стене висит барометр - предсказатель погоды. Его компасная стрелка, согласно пастернаковской геопоэтике, всегда указывает на Север. Кроме того, он ведет себя как корабельный анероид, падение которого чревато штормом. Число 760 мм - показатель нормального атмосферного давления на уровне моря. Если стрелка, двигаясь влево, на уменьшение, пересечет цифру 700 мм, то на шкале она будет указывать на надпись - "Буря". Последняя функция универсального поэтического прибора - измерение давления пара в государственном котле:
И земля, зачерпывая бортом скорбь,
Несется под давленьем в миллиард атмосфер,
Озверев, со всеми батареями в пучину.("Артиллерист стоит у кормила…"; I, 456)
В "Полярной швее" дан младенческий образ поэта в белых мягких тапочках ("обувь девочки"), в твердом "слюнявчике" грудня-ноября. Швея - не только его кормчая, путеводная звезда, она его кормилица, питающая младенца молоком Млечного пути. "Я милую видел без платья…". Первая милая, которую ребенок видит без платья, - кормилица. Ковш Медведицы отражается в "ковше душевной глуби" детства. Поэт признавался, что чучела медведей в витрине Каретного ряда были его первым детским испугом. Ему поверили. Но это был ложный след. Первым чучелом, с которым общалась Полярная швея Малой Медведицы, был сам юный поэт ("Ей не было дела до того, что чучело - / Чурбан мужского рода…").
Поэтическая игла передает дрожь, музыкальную гармонию мироздания. Поэт - мембрана, игла и валик (пластинка) одновременно. Он - прибор для уловления ритма и звука вселенной и претворения их в вещественные доказательства бытия. Комический негатив этого образа встречается у Анненского: "Были времена, когда писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мне мой голос, мои слова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно спрашиваю: "А кто это там так гнусит и шепелявит?…"". В "Граммофонной пластинке" Арсения Тарковского (1963):
Поостеречься бы, да поздно:
Я тоже под иглой пою
И все подряд раздам позвездно,
Что в кожу врезано мою.
Пастернак описывает фонограф в том первоначальном виде, в каком он вышел в 1876 году из рук Томаса Эдисона. Тело младенеца, спеленутое вьюгой - вращающийся валик фонографа, на воске которого дрожащая игла прочерчивает бороздку с волнистым дном. Это та самая "египетская мумия" Теофиля Готье, о которой писал М. Волошин. "Шум пущенной турбины" из стихотворения "Так начинают. Года в два…" (1921) - тот же образ фонографического тела (I, 202). А пастернаковское "Зимнее небо", на которое опрокинут звездный каток с конькобежцами, в круговом беге проскребающими лед, - уже образ космической граммофонной пластины. Чертящей иглой здесь будет Скрябин - главный конькобежец пастернаковского детства. "Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета" (IV, 304). В "Докторе Живаго": "Черная форма моряков, развевающиеся ленты их бескозырок и их раструбом книзу расширяющиеся брюки придавали их шагу натиск и стремительность и заставляли расступаться перед ними, как перед разбежавшимися лыжниками или несущимися во весь дух конькобежцам" (III, 217). "Океанский оракул" здесь - бравый морячок с раструбом клёш. Но брюки хранят память о раструбе морской раковины, поющей перламутровой полостью губ (I, 445; IV, 759). Образом несущегося во весь дух конькобежца моряцкий раструб превращается в громогласную трубу граммофона. Шаг режет лед, как игла черную пластинку, на одной стороне которой записана земля, на другой - небо:
Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,
В беге ссекая шаг свысока.
На повороте созвездьем врежется
В небо Норвегии скрежет конька.(I, 72)
Подъемной лебедкой, понятийным рычагом "подводной" части текста "Полярной швеи" служит секрет четвертой строфы:
Еще многим подросткам, верно, снится
Закройщица тех одиночеств,
Накидка подкидыша, ее ученицы,
И гербы на картонке ночи.
Закройщицей снов и одиночеств с детства служит игла Адмиралтейства - полярная, северная, зимняя. В ученицах у нее ходит шпиль Зимнего дворца, что неподалеку. На зимней резиденции российских императоров, во время пребывания там царя, выбрасывался, подкидывался на древке эмблематический знак самодержавия, штандарт, "императорский виссон", "с желчью злящегося орла", по определению Мандельштама. Это был черно-желтый стяг с двуглавым орлом - "герб на картонке" русской ночи. Владимир Маяковский:
Вижу -
оттуда,
где режется небо
дворцов иззубленной линией,
взлетел,
простерся орел самодержца,
черней, чем раньше,
злей,
орлинее.(I, 135)
Таким образом, шпиля два. Один - поэтический, вьюжный, средоточие памяти и понимания, второй, зимнедворцовый - подкинутый, подметный, метка и мишень, то место, куда направлена месть. В "Высокой болезни" Пастернак агонию царизма диагностирует переведением стрелки на железнодорожных путях, сталкивая две "иглы" (eagle - ago), - ифевральская революция останавливает вагоны с гербом на железнодорожном пути:
Орлы двуглавые в вуали,
Вагоны Пульмана во мгле
Часами во поле стояли,
И мартом пахло на земле.(I, 279)
В "Дворцовой площади" Мандельштама (1915) также два центра: с черной площади ввысь устремляется светлый Александрийский, пушкинский столп, а ему навстречу, вниз, со светлой тверди небес падает злой штандарт расправленных державных крыл:
Императорский виссон
И моторов колесницы, -
В черном омуте столицы
Столпник-ангел вознесен.
В темной арке, как пловцы,
Исчезают пешеходы,
И на площади, как воды,
Глухо плещутся торцы.
Только там, где твердь светла,
Черно-желтый лоскут злится,
Словно в воздухе струится
Желчь двуглавого орла.(I, 114)
И если Александрийский ангел под угрозой, то швейному шпилю Пастернака императорский виссон уже не страшен. Он превратился в какого-то картонно-нарисованного подкидыша. Но как штандарт Зимнего дворца пошел в ученицы к Адмиралтейской игле? В поверхбарьерном сборнике есть стихотворение "Артиллерист стоит у кормила…", напрямую связанное с самодержавной властью и последним русским самодержцем. Стихотворение о судьбе России и его личной судьбе:
Артиллерист стоит у кормила,
И земля, зачерпывая бортом скорбь,
Несется под давленьем в миллиард атмосфер,
Озверев, со всеми батареями в пучину.
Артиллерист-вольноопределяющийся, скромный и простенький.
Он не видит опасных отрогов,
Он не слышит слов с капитанского мостика,
Хоть и верует этой ночью в бога.
И не знает, что ночь, дрожа по всей обшивке
Лесов, озер, церковных приходов и школ,
Вот-вот срежется, спрягая в разбивку
С кафедры на ветер брошенный глагол:
Za?w
Голосом пересохшей гаубицы,
И вот-вот провалится голос.
Что земля; терпевшая обхаживанья солнца
И ставшая солнце обхаживать потом,
С этой ночи вращается вкруг пушки японской
И что он, вольноопределяющийся, правит винтом.
Что, не боясь попасть на гауптвахту,
О разоруженьи молят облака,
И вселенная стонет от головокруженья,
Расквартированная наспех в размозженных головах,
Она ощутила их сырость впервые,
Они ей неслышны, живые.(I, 456)
Стоящий у кормила корабля и неумело правящий винтом всей России артиллерист - Николай Романов. Он ничего не смыслит в морском деле. Он антипод другого артиллериста и морехода - Петра Великого, о котором Пушкин скажет:
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.(III, 210)
Пастернаковский же герой не слышит призывов с капитанского мостика и кафедральной проповеди ночи "Жить!". Божественный глагол, звучащий "с кафедры", - вполне педагогического свойства. Но кормчий - плохой ученик, не могущий осилить и проспрягать людские и божеские глаголы. Вольноопределяющийся (а должен был бы не вольно!), скромный и простенький, даже верящий в Бога, он не на своем месте. Он не помазанник Божий. Богоборческие строки Маяковского очень подходят русскому царю: "Я думал - ты всесильный божище, / а ты недоучка, крохотный божик" (I, 195). Подросток Достоевского говорил о себе, что он - законнорожденный, хотя и в высшей степени незаконный сын. Это можно сказать и о Николае II. Мир "вращается вокруг пушки японской", а не адмиралтейского мостика Небесного Капитана. А японская пушка - это низвержение в пучину, катастрофа, Цусима какого-то окончательного поражения. Написано это, заметим, за три года до революции. Николай Второй - хоть и носит имя чудотворца, "русского бога" и покровителя мореходов Николая Угодника, но сам он скорее Николай Неугодник, Николай-второгодник, Николай-никудышка. И деяния ему были не по плечу, и плата оказалась непомерной.
В звучание небесных сфер врывается музыка революции. Вместе с "Полярной швеей" в сборнике "Поверх барьеров" был напечатан "Отрывок", позднее, в 1928 году, название уточнено: "Десятилетие Пресни". Пресня, или Трехгорка, или Трехгорные мануфактуры - крупнейшие текстильные предприятия России. В "Героях и жертвах революции" Маяковского (1918) Швея говорит:
Довольно купчихам строчить тряпицы.
Золотом знамя теперь расшей-ка!
Октябрь идет, пора торопиться.
Вперед, швейка!(II, 89)
В декабре 1905 года Пресня оказалась центром восстания, где после девятидневного сражения на баррикадах сопротивление было жестоко подавлено. Превращение полярной швеи в простую краснопресненскую ткачиху на баррикадах столь же естественно, как и возведение русской революции в ранг космических событий. На Урале московское восстание было поддержано прежде всего в Мотовилихе (Пермь). Ее видит в заглавном эпизоде повзросления героиня "Детства Люверс". Стихотворение - о Революции.
"Канарейка об сумерки клюв свой стачивала…" Само это "стачивала" может толковаться двояко: и как оттачивание, совершенствование клюва и мастерства и как притупление всяческих способностей. Боясь оскорбить слух благородного читателя, мы все-таки должны заметить, что канарейка в портняжной достачивала свой клюв до "стачки". Или наоборот - стачка обернулась канарейкой, точащей свой клюв, не нам судить.
В 1925 году Пастернак начал писать поэму "1905". "Отрывок", 1915 - подготовка к поэме:
Тому, грядущему, быть ему
Или не быть ему?
Но медных макбетовых ведьм в дыму -
Видимо-невидимо
………………………………………………
Глушь доводила до бесчувствия
Дворы, дворы, дворы… И с них,
С их глухоты - с их захолустья,
Завязывалась ночь портних
(Иных и настоящих), прачек
И спертых воплей караул,
Когда - с Канатчиковой дачи
Декабрь веревки вил, канатчик,
Из тел, и руки в дуги гнул,
Середь двора; когда посул
Свобод прошел, и в стане стачек
Стоял годами говор дул.(I, 66)
Непосредственным комментарием к "Полярной швее" служат строки "Завязывалась (в 1915 году было: "Брала начало…") ночь портних / (Иных и настоящих)". И Полярная швея ("иная"), и "настоящие портнихи" разрешают вечный гамлетовский вопрос: "…Быть ему / Или не быть ему?". Поэт сам отождествлял себя с шекспировским героем, но не в этом дело. Здесь кроется текстуальный подвох. Казалось бы, речь идет о будущем, которое и есть причастие будущего времени глагола быть. И ему, "грядущему", - быть. Но перед словом "грядущему" стоит запятая, которая была в сб. "Поверх барьеров" и улетучилась из последующих публикаций. И это не будущее время, а грядущий Хам. Это не Гамлет (Hamlet), а Хам, навязчивый Ветчинкин "Доктора Живаго". Прекрасное тело стало пустым собранием кусков человеческого мяса, антропологической ветчиной. Вслед за Д. С. Мережковским и его статьей "Грядущий Хам" в самой атмосфере эпохи "видимо-невидимо" таких прорицательниц-"макбетовых ведьм", сулящих кровь и погибель. Как и Гете, тщетно пытавшийся ввести в идеальные рамки духовные силы Французской революции, возвысив их до уровня и форм своего величественного стиля, Пастернак все более чувствовал, что русская революция насильственно и неумолимо вторгается в жизнь.
IV
Del cuor dell’ una delle luci nuove
Si mosse voce, che l’ ago alla stella
Parer mi fece, in volgermi al suo dove…
Dante Alighieri. "Divina Commedia"
И граммофон напевал знакомую песенку о каком-то негре и любви негра…
В. Набоков. "Король, дама, валет"
Роман Владимира Набокова "Истинная жизнь Себастьяна Найта" начинается с указания того дня - тридцать первого декабря 1899 года, - когда родился герой, чтобы, как будто следуя мандельштамовскому призыву, - собою "склеить двух столетий позвонки". Дневниковая запись его рождения произведена старой русской дамой, пожелавшей остаться инкогнито, но повествователь, завороженный звучанием ее имени, раскрывает секрет: "Звали ее и зовут Ольга Олеговна Орлова, - матрешечная аллитерация, которую жаль было бы оставить втуне". "Истинная жизнь Себастьяна Найта" - первый набоковский текст, написанный по-английски в 1938-39 гг., еще до переезда в Америку. То, что разные переводчики передают словами "матрешечная", "оологическая", "яйцеподобная" аллитерация, в подлиннике звучало как egg-like alliteration - "иглайк аллитерейшн". Три "О", бесспорно, яйцеподобны. Но тройное - Ольга Олеговна Еаgle (Орлова) - это, действительно, аллитерация иглы. На кончике такой иглы, спрятанной в яйце, - была некогда разгадка кащеева бессмертия.
Но эта игла не способна к записи и воспроизведению истинного бытия вещей: "Сухой отчет ее (Ольги Орловой - Г. А., В. М.) вряд ли способен сделать зримой для не повидавшего света читателя всю подразумеваемую прелесть описанного ею зимнего петербургского дня - чистую роскошь безоблачного неба, созданного не для согревания тела, но единственно для услаждения глаза; сверкание санных следов на убитом снегу просторных улиц с рыжеватым тоном промежду, рождаемым жирной смесью конского навоза; яркоцветную связку воздушных шаров, которыми торгует на улице облаченный в фартук лотошник; мягкое скругление купола, с позолотой, тускнеющей под опушкой морозной пыли; березы городского сада, у которых каждый тончайший сучок обведен белизной; звон и скрежет зимней езды… а кстати, какое странное чувство испытываешь, глядя на старую почтовую карточку (вроде той, что я поставил себе на стол, чтобы ненадолго занять память-дитя) и вспоминая, как наобум, где и когда придется, заворачивали русские экипажи, так что вместо нынешнего прямого и стесненного уличного потока видишь - на этой подкрашенной фотографии - улицу шириной в сон, всю в скособоченных дрожках под небывало синими небесами, которые там, непроизвольно заливаются румянцем мнемонической пошлости".