Рванулась
вышла из воздуха уз она.
Ей мало
- мало -
раскинулась в шествие.
Ожившее сердце шарахнулось грузно.
Я снова земными мученьями узнан.
Да здравствует
- снова -
мое сумасшествие!(I, 269)
Вырвавшаяся в лирический простор героиня, в знак полноты обретенного бытия, должно быть, движется и по вертикали и по горизонтали одновременно. Для нас сейчас важнее движение по вертикали вверх (Маяковский - вниз), зафиксированное, как и в "Зангези" Хлебникова, шестом-шествием по оси мира. Прохождение этой оси через сердце поэта архетипично.
Маяковский спрашивает прохожего, на какой он улице, и получает убийственный ответ: "Она - Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой". "Кто, / я застрелился?", - вопрошает потрясенный поэт (I, 269). Итак, что происходит? Возвращение в "знакомый до слез" Санкт-Петербург - от Мандельштама до Бродского - событие совершенно особого рода. Но у Маяковского он незнаком. Как и возлюбленная Муза, он ни разу не назван. Город заново узнан и понят. В сущности, он заново сотворен. И это возвращение не в прошлое, куда вообще вернуться нельзя, и даже не в настоящее; это возвращение в будущее, что для футуриста - дело даже заурядное. Что действительно незаурядно в этом послании векам, и на чем настаивает сам Маяковский, так это встреча с собственной смертью, с тем, с чем в принципе встретиться нельзя. Нельзя в силу того обстоятельства, что для ее описания надо быть живым, а будучи живым - описать свою смерть нельзя. Сам способ описания уничтожает условия, в которых мыслится описываемый предмет. Литература создает условия и возможности этого невозможного опыта смерти. "…Искусство, - по Пастернаку, - всегда занято двумя вещами. Оно неотступно думает о смерти и неотступно творит жизнь. Большое, истинное, то искусство, которое называется откровением Иоанна и то, которое его дописывает" (III, 592).
Маяковский предсказал свое самоубийство. Один из парадоксов Пушкина звучал так: "Нам должно дважды умирать…" (I, 245). На языке Маяковского и Пастернака этот парадокс звучал своей лучезарной изнанкой: мы рождаемся дважды. Мало того, по петербургскому адресу прописан тысячелетний голос поэта. Улица, воспетая самим поэтом на тысячи ладов, смотрит на него теперь бессмертным именем Маяковского. Он вписал свое огромное тело в ландшафт, став одним из имен города. "Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу…" (Мандельштам). Так оно и случилось, и в Санкт-Петербурге, и в Москве. Он, живой, приходит на место, где умер (до сих пор приходит!). Место смерти превращая в место жизни. Маяковский всегда играл в игру, где наименьшей ставкой была человеческая жизнь.
Теперь самое время сказать, что Муза "немыслимой любви" Маяковского, ведущая его по набережной Невы и в поэтическом мире, - Адмиралтейская игла. В "150 миллионах" аптека и Адмиралтейская игла - бок-о-бок в революционном шествии. "Радугоглазая аптека" с "флагом-рецептом" побеждает "яд бактерий" и прочие болезни, а на долю Иглы выпадает футуристическая миссия борьбы с буржуазной идеологией - с "ядовитым войском идей":
Стенкой в стенку,
валяясь в пыли,
билась с адмиралтейством
Лувра труха,
пока
у адмиралтейства
на штыке-шпиле
не повисли Лувра картинные потроха.(II, 159)
К штыку приравнявший перо, Маяковский не забыл равенства и братства поэтического пера и вечного шпиля Адмиралтейства. Но перо на службе государственной машине террора и лжи погубит его.
Вернемся к уже цитированному стихотворению Мандельштама:
Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.
И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,
И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.(II, 53)
Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда, а небесные корабли - серыми ботами, грозя беспамятством и полным небытием. Мандельштамовская "щучья косточка", угодившая в ключевую (key) позицию клавиши, клавиатуры (key) пишущей машинки, "Ундервуда", - абсолютный антипод Адмиралтейской иглы. Но в клавиатуру щучья косточка попала из "150 миллионов" Маяковского. Конец поэмы, почти сразу за адмиралтейским пассажем, ознаменован обращением самого будущего к революционной современности:
"Авелем называйте нас
или Каином,
разница какая нам!
Будущее наступило!
Будущее победитель!
Эй, века,
на поклон идите!"
Горизонт перед солнцем расступился злюч.
И только что
мира пол заклавший,
Каин гением взялся за луч,
как музыкант берется за клавиши.(II, 160)
Каин - бильярдист, готовый и шар земной одним ударом загнать в лузу бытия - небытия, точнее. Он берется за кий луча, как музыкант за клавиши. Щучья косточка - каинова печать преданной клавиши, клеймо проклятья и непоправимой ошибки. Не Каином, а воином, сражающимся с земным шаром пролетал некогда Маяковский в хлебниковских небесах:
Воин! Ты вырвал у небес кий
И бросил шар земли <…>
И песнезовом Маяковского
На небе черном проблистал.(II, 255–256)
Но Маяковский выбрал иной путь. Вот почему в самом конце "Египетской марки" ротмистр Кржижановский - тень Маяковского, снятая с креста, - делает свой выбор и поселяется на Лубянке в гостинице "Селект" (выбор), вторя строкам Маяковского:
И писать не буду.
Лучше
проверю,
не широка ль в "Селекте" средняя луза.(I, 118)
VI
Das war der Mann, der? ber einem Ma?…
R. M. Rilke
И Маяковский расплатится своей жизнью за подмену Иглы - каиновым кием на Лубянке. Хлебников останется воином. К концу жизни он умудрится инвентаризировать и развить практически все метаморфозы Адмиралтейской иглы и даже создать новые ее образы. Его герой будет бороться с белым медведем, станет покорителем Севера, Нансеном или декабристом Луниным, по легенде ходившим на медведя (один из псевдонимов Хлебникова - Лунев):
Он с белым медведем бороться
Умеет рукою железной
И грозной главой полководца
Он вышел, труду соболезнуя. <…>
Когда-то в волне ледовитой
С медведем купался как с братом.
Твоею судьбою очертишь
Союза другого холмы:
Норвегии, Русских, Сибири,
Уделами ставшего - "Мы".(V, 65)
Медведь вводит совершенно особую тему нашего повествования. По Хлебникову, ведать и вести свое поэтическое хозяйство можно только победив медведя. И сделать это можно при помощи иглы. Так вождем стал мальчик-эскимос из рассказа Джека Лондона. Он обучил свой народ, живущий в юртах-иглу, охоте на медведя и спас людей от голода. Медведю бросают кусок сала, который таит в себе стальную пружину; он проглатывает, пружина выпрямляется и убивает зверя. Хлебников подхватывает тему:
Друзья моей дружины!
Вы любите белым медведям
Бросать комок тугой пружины.
Дрот, растаявши в желудке,
Упругой стрелой,
Как старый клич "долой!",
Проткнет его живот.
И "вззы" кричать победе…(I, 295)
В набоковском романе "Король, дама, валет" пружина смерти, направленная на мужа, таится в душе любовника, грозя гибелью прежде всего ему. Из орудия убийства она превращается в орудие самоубийства: "Ей [Марте] казалось тогда, что ее лучи пронзают его [Франца] насквозь, и что кольни она его острым лучом в ту напряженно сжатую частицу его души, где таится сдержанный образ убийства, эта частица взорвется, пружина соскочит, и он мгновенно ринется". После смерти Маяковского, который еще в поэме "Про это" белым медведем проплыл на льдине и даже попал в коллажные конструктивистские иллюстрации Родченко, медвежья тема отозвалась "нюренбергской пружиной" в стихотворении Мандельштама "Рояль":
Не прелюды он и не вальсы,
И не Листа листал листы,
В нем росли и переливались
Волны внутренней правоты.
<…>
Чтоб смолою соната джина
Проступила из позвонков,
Нюренбергская есть пружина,
Выпрямляющая мертвецов.(III, 311)
Стихотворение датировано 16 апреля 1931 года и приурочено к годовщине смерти Маяковского. "Правда книги - спиральная", - говорил Белый. На языке позднего Мандельштама это называется "учить горбатого". И эта флейта-позвоночник распрямляет Маяковского во весь Рост (так зовет его Мандельштам в своей прозе). Выстрел выбил "щучью косточку" из клавиши рояля-Голиафа.
Что такое "нюренбергская пружина" ответил Набоков. В английском романе "Ада, или Радости страсти" один из персонажей говорит: "…Конец всегда банален - виселица, железное жало Нюрнбергской Старой Девы, пуля в висок, последние слова в новой, с иголочки Ладорской больнице…". Из комментария к роману явствует, что экзотическое устройство это, скорее тиски, чем пружина: так называемая "железная девственница" - инструмент средневековой пыточной системы, полая человеческая фигура из металла с обращенными вовнутрь шипами, которую показывают туристам в Нюрнбергской крепости. В стихотворении Мандельштама смерть Маяковского описывается как умолкание рояля ("не звучит рояль-Голиаф"). Не беда, ибо при жизни он безбожно фальшивил, сервилизм тому виной. Отсюда мандельштамовский призыв: "Не втирайте в клавиши корень / Сладковатой груши земной" (III, 311). Земляная груша, тапинамбур, употребляется в основном как корм для свиней. Здесь она - аллегория лжи и фальши. Призыв не втирать ее в клавиши попросту означает: "не мечите бисера перед свиньями", они и вас сожрут. Адмиралтейская игла, поставленная штыком на службу нового класса, обернется шипом пыточной пружины власти. Из мандельштамовской "Четвертой прозы" (1930) мы узнаем точное имя современной Нюрнбергской девственницы: "Один мерзавец мне сказал, что правда по-гречески значит мрия. Вот эта беляночка - настоящая правда - с большой буквы по-гречески, и вместе с тем она другая правда - та жестокая партийная девственница - Правда-Партия" (III, 174). Мандельштам перевел греч. Parthenos - "девственница". Ордалии партий и приведут Маяковского к самоубийственному выстрелу - последнему аргументу поэта, выпрямляющему его во весь голос-рост. Это была крайняя попытка доказательства искренности веры и потому "внутренней правоты". Подобные образы оправдания, и не только Маяковского, но и всей "дали социализма", служения "ядру народа" ищет и Пастернак во "Втором рождении". И это опять тема окрыленного шопеновского рояля с исполнителем смертельной роли - Маяковским:
А век спустя, в самозащите
Задев за белые цветы,
Разбить о плиты общежитий
Плиту крылатой правоты(I, 407)
Так что "Адмиралтейская игла" Набокова - ностальгический и категоричный отклик на траурные оправдания Маяковского, и прежде всего устами Пастернака и Мандельштама. Никакой правоты он не признает за тем, кто предает свое прошлое, кто разрывает кровную связь с первоматерией - Пушкиным. Его вердикт, вынесенный Маяковскому, - категорическое неприятие. И "Дар" - продолжение этого спора. К облику Зининого отца добавляются черты других поэтов - еврейство Саши Черного, Мандельштама, Пастернака и некоторая гомосексуальность - Оскара Уальда, Пруста и неназванного Кузмина, пушкинским "вожатым" которого выступает "кларизм" - "прекрасная ясность" Ее Светлости - Адмиралтейской иглы. Карикатурные штрихи портрета отчима Зины, носящего вполне "пушкинскую" фамилию Щеголев, тоже определяются. Хам, фатовый щеголь и пошляк - Маяковский. Но не забудем, что именно отчим, зовущий Зину Аидой, подсказывает сюжет будущей "Лолиты", а может быть, и стихотворения Набокова об адской возлюбленной "Лилит" - Лили.
Набоков как-то сказал: "Россия должна будет поклониться мне в ножки (когда-нибудь) за все, что я сделал по отношению к ее небольшой по объему, но замечательной по качеству словесности".
Будем надеяться, что первый поклон мы отбили.
И так далее…
P.S. "И т. д." - не Хлебникова изобретение, а скромная цитата из эпиграфа к роману "Странник" любезного знакомца Пушкина Александра Вельтмана. Так начинается эта книга - посвящением "Вам" и эпиграфом:
В крылатом легком экипаже,
Читатель, полетим, мой друг!
Ты житель севера, куда же?
На запад, на восток, на юг?
Туда, где были иль где будем?
В обитель чудных, райских мест,
В мир просвещенный, к диким людям
Иль к жителям далеких звезд
И дальше - за предел Вселенной,
Где жизнь, существенность и свет
Смиренно сходятся на нет!
И т. д.
P.P.S. "Вам" - так называется стихотворение Хлебникова, обращенное к Михаилу Кузмину, стихотворение о странничестве поэтов, когда "вожатый их ведет".
"ПУШКИН-ОБЕЗЬЯНА"
Vrai d'mon pour l espieglerie,
Vrai singe par sa mine,
Beacoup et trop d'tourderie.
Ma foi, voila Pouchkine.
А. С. Пушкин. "Mon Portrait"
1
Набоков пишет свою одиннадцатую главку в "Память, говори!" только по-английски, в вариант его русских мемуаров она не входит. На первом месте этой главки, называющейся "Первое стихотворение", стоит рассказ об обезьянке, что вполне объяснимо, поскольку весь текст посвящен ребяческой подражательности. Самое увлекательное в этом отрывке - угол зрения. Впавший в стихотворный транс подросток находит себя лежащим то на диване, то на старых мостках, то на скамье, то на ветке. Наконец ему удается зафиксировать точку зрения: "В этих разнообразных состояниях до меня доходили разнообразные звуки. Это мог быть обеденный гонг или что-нибудь менее обычное, вроде противных звуков шарманки. Где-то у конюшен старый бродяга вертел ручку шарманки, и опираясь на более непосредственные впечатления, впитанные в ранние годы, я мог его представить, оставаясь на своем насесте. На передней стенке инструмента были нарисованы всякие балканские крестьяне, танцующие среди пальмообразных ив. Время от времени шарманщик менял руку. Я видел кофту и юбку его маленькой лысой обезьянки, ее воротник, свежую рану у нее на шее, цепь, за которую она хваталась всякий раз, когда хозяин дергал, делая ей больно. Я видел несколько слуг, они стояли вокруг, глазея, скалясь, - простые люди, ужасно потешавшиеся над обезьяньими ужимками. Только вчера неподалеку от того места, где я все это записываю, я столкнулся с фермером и его сыном (похожим на тех живых, здоровых детей, которых можно увидеть на рекламе кукурузных хлопьев для завтрака) - они так же забавлялись, глядя, как молодой кот мучил детеныша бурундучка - давал тому пробежать несколько дюймов и потом снова на него набрасывался. Бурундучок почти полностью лишился хвоста, обрывок кровоточил. Не в силах спастись бегством, затравленный малыш прибег к последнему средству: он остановился и лег на бок, чтобы слиться с игрой света и тени на земле, но вздымавшийся слишком бурно бочок выдал его.
Наступление вечера привело в действие семейный граммофон - еще одну музыкальную машину, звуки которой проникали сквозь мое стихотворение. На веранде, где собрались наши друзья и родственники, из его медной пасти вырывались так называемые tsiganskie romansi, обожаемые моим поколением. Это были более или менее безымянные подражания цыганским песням - или же подражания таким подражаниям. Их цыганская сущность состояла в низком монотонном стоне, прерываемом подобием икоты - так разрывалось пронзенное любовью сердце. Лучшие из них вызывали ту пронзительную ноту, что иногда дрожит в стихах настоящих поэтов (я думаю прежде всего об Александре Блоке). Худшие можно скорее уподобить той ерунде в стиле апаш, которую сочиняют нестрогие деятели литературы и декламируют коренастые дамы в парижских ночных клубах. Их природная среда характеризовалась рыдающими соловьями, цветущими лилиями и аллеями шепчущих дерев, украшением парков мелкопоместного дворянства. Соловьи заливались, в то время как в сосновой роще заходящее солнце проводило на стволах огненно-красные полоски. Тамбурин, все еще трепещущий, казалось, лежал на темнеющем мху. Некоторое время последние звуки хриплого контральто преследовали меня в сумерках. Когда снова стало тихо, мое первое стихотворение было готово".
Первый стихотворный опыт произведен двумя музыкальными машинами - шарманкой и граммофоном, которые при этом отрицаются в качестве полноценных эстетических феноменов. Они - источник подражательности и пошлости. Что происходит? Отрицая музыкальный мир детства, юный Набоков принадлежит ему. У него еще нет своего голоса, он только страстно хочет обрести его. А пока он, как обезьянка, на привязи привычного вкуса толпы. Его поэтическая позитура - "на боку"! Имя - это положение. Имя обладает каким-то статуарным смыслом, экзистенциальным жестом. "В имени, - писал Флоренский, - наиболее четко познается духовное строение личности, не затуманенное вторичными проявлениями и свободное от шлаков биографий и пыли истории. Не дойти до него - значит застрять в мятущейся области чувственных впечатлений, несплоченных воедино; перейти за него - значило бы утратить точку опоры мысли и потребовать от мысли ей недоступное. Так, не доходя до фокуса оптической чечевицы, мы имеем расплывчатое пятно, а за ее пределами - мнимость, и только в фокусе возможно истинное познание. Имя и есть фокус нашей мысли".