Теперь остается объяснить, чем вызван был этот неожиданный поворот в действиях России, поставивший маркиза Шетарди в такое неприятное положение. Сделать это нетрудно. Политика Версальского двора этого времени, как известно, далеко не пользуется репутацией безупречной. Многие из нападок на Людовика XV я считаю необоснованными или преувеличенными. Но не в данном случае. Здесь он бесспорно вел двусмысленную игру, достойную нелестной оценки Мардефельда. Он позволял своему представителю в России ухаживать за Елизаветой и разыгрывать роль честного маклера в распре этой государыни со Швецией, и в то же время всеми доступными ему средствами поддерживал шведов в явный ущерб законным требованиям России. В вероломстве Франции сомневаться невозможно; оно очевидно по условиям мира, предложенным России из Версаля, и по отношению маркиза Шетарди к переговорам, которые эти условия вызвали: России, победительнице, вменялось в обязанность заплатить за военные издержки! Елизавета будто бы обещала шведам изменить в их пользу Ништадский договор, а войну-де они вели исключительно для того, чтобы обеспечить престол дочери Петра Великого! Между тем из Вены, из Константинополя, из Парижа и из Лондона приходили донесения, в которых русские дипломаты в один голос говорили об интригах Франции, вооружающей против России и Турцию, и Данию, чтобы дать преимущество шведам. Но, скажут мне, может быть, все русские агенты ошибались, получая неверные сведения, или просто возводили напраслину на Францию, вследствие личной к ней неприязни? К сожалению, депеша Амло к графу Кастеллану, французскому послу в Константинополе, посланная как раз в это время и перехваченная Бестужевым, показывает, что русские агенты были правы. Министр французского короля писал в этой депеше, разбившей последние сомнения Бестужева, что воцарение Елизаветы должно погубить Россию, и что Порте следует воспользоваться этим и действовать заодно со шведами!
Я уже говорил, что Бестужев был самый продажный из людей. Соблазнившись на минуту французским золотом и приняв его, он, казалось бы, должен был припрятать подальше компрометирующий документ. Но он показал его Елизавете. Почему? А потому, что в таком случае, как этот, когда жизненные интересы его страны были совершенно ясны, этот человек, не имевший в своей нечистой душе ни чувства чести, ни долга, подчинялся все-таки другой внутренней силе, которая заставляла его служить родине и не позволяла ему изменить ей. Этой силой, казалось, был насыщен самый воздух, которым тогда дышала Россия: это была та стихийная сила, которая руководит молодыми и полными жизни социальными организмами, как руководит инстинкт самосохранения отдельною особью. Тем, кто найдет, что я ввожу метафизику в свои объяснения, я могу указать на примере, как эта сила себя проявляла. Я рассказывал о любви и преданности гвардейцев к Шетарди при восшествии Елизаветы на престол. Эти солдаты ничего не знали о депешах, которыми обменивались в то время Версаль, Константинополь и Стокгольм. Но и они вскоре почуяли, что Франция затевает против России что-то недоброе. Не прошло и года, как они стали грозиться, что свернут французскому послу шею. Во время своего пребывания в Москве маркиз вынужден был расставлять караульных вокруг своего дома, всегда держал наготове лодку на Яузе, чтобы, в случае нападения, немедленно спастись на другой берег, и, как и Елизавета, не ложился спать до рассвета. Чтоб не вызывать этим толков, он заменил свои тонкие обеды ужинами и ввел эти ночные пиры в моду. Это была его последняя победа.
Видя охлаждение Елизаветы, он совершенно потерял голову. После нескольких неудачных попыток добиться свидания с императрицей, он подошел к ней на маскараде и стал осыпать ее резкими упреками, как это позволял себе иногда Лесток. Но если бы Елизавета была его подругой сердца и открыто изменила бы ему, то и тогда он, пожалуй, не имел бы права обратиться к ней с такою речью: "Я готов был пожертвовать для вас жизнью; я много раз рисковал сломать себе шею на службе у вас… Вы должны были бы отблагодарить меня иначе". Он объявил ей, что уедет из Петербурга, как только испросит себе отзывную грамоту, и затем прибавил горячо: "Через два месяца, надеюсь, вы освободитесь от меня; но когда четыре тысячи верст будут отделять меня от вашего величества, вы поймете – и это служит мне единственным утешением – что пожертвовали самым преданным вам человеком для лиц, которые обманывают вас".
Мысль, что его принесли в жертву Бестужеву и политическим единомышленникам вице-канцлера, овладела Шетарди и определила характер его дальнейшей карьеры в России. Между ним и его противниками завязалась борьба, из которой он после довольно странных перипетий – едва не вышел победителем, когда вдруг разразилась катастрофа: ее было, конечно, легко предвидеть, но он в своем ослеплении ее не ждал… Пока же он добился немногого мелодраматической сценой, разыгранной им перед Елизаветой на маскараде. Надо признать, впрочем, что если бы он действительно имел права на ту близость, на которую претендовал, то его дерзкая выходка не осталась бы для него безнаказанной; подруга Разумовского, как впоследствии и Екатерина II, никогда не вступала в долгие объяснения с любовниками, а бросала их легко и бесцеремонно, когда они ей мешали или надоедали ей. Ей достаточно было тогда одного слова или жеста, чтобы подняться от них на недосягаемую высоту своего престола. Но прекрасный и обворожительный маркиз не был любовником Елизаветы; у них не было прошлого: но зато могло быть будущее! И соблазнительность этого будущего привлекала Елизавету, хоть она и не придавала ему такого значения, как сам Шетарди. Поэтому она искусно успокоила его, не связывая себя при этом никаким обещанием. Она сказала ему, что, вероятно, простое недоразумение дало ему повод думать, что ее чувства к нему изменились, но отказалась рассеять немедленно это недоразумение, не вступив с ним на балу в политический разговор.
Он не стал хлопотать о своем отозвании. Любезные слова императрицы, как всегда сказанные ему с улыбкой, он счел за поощрение и, несмотря на то, что русские и шведы продолжали бить друг друга, ухватился за надежду довести до конца дело переговоров, рассчитывая играть в нем первенствующую роль. По его настоянию, шведы начали как будто тоже разделять эту надежду и прислали в Москву на совещание свое доверенное лицо: выбор Стокгольмского кабинета пал на графа Нолькена, участника одного заговора, в котором Елизавета когда-то хотела принять участие, чтобы добиться престола, но потом раздумала, находя его слишком рискованным: шведский посол не мог вызвать в ней, поэтому, очень приятных воспоминаний.
Итак, самый выбор Нолькена был неудачен, но поведение его еще больше испортило дело. С первых же слов, когда он упомянул о посредстве французского короля, русские министры перебили его:
– Мы не допустим никакого посредничества.
– Но вы сами о нем просили…
– Никогда!
Такой неожиданный оборот дела объясняется на этот раз не к чести уже русской дипломатии. Она, по-видимому, решила перещеголять французскую в некоторых приемах, которые сама называла недобросовестными: Елизавета действительно писала Людовику, но – случайно или намеренно – слово посредничество было заменено в ее письме выражением добрые услуги, и Бестужев воспользовался этим, чтоб отрицать обязательство, которое между тем признавалось обеими сторонами в течение нескольких месяцев. Русским агентам в Гааге, Вене, Лондоне, Берлине, Копенгагене, Дрездене, Гамбурге, Варшаве и Данциге была разослана циркулярная нота, отрицавшая всякое посредничество Франции и предостерегавшая против ее интриг.
Нолькен и Шетарди обратились за помощью к Лестоку, который потребовал у Елизаветы объяснения. Она очень удивилась тому, что он ей сообщил, и обещала переговорить с канцлером и вице-канцлером: наверное, они ошибаются! Несколько дней спустя Мардефельд не без злорадства описывал своему государю эту попытку Елизаветы вмешаться в политические дела своего государства; его рассказ показывает, каким авторитетом пользовалась дочь Петра Великого среди членов своего правительства: "В прошедшую субботу императрица присутствовала в Кремле на обедне, а оттуда, тайно от всего двора, отправилась к великому канцлеру и у него обедала… Вечером она каталась верхом наедине с Лестоком, обласкала его и уверяла, что была у великого канцлера, чтоб повлиять на его взгляды и привлечь его на сторону французской партии, и что это ей удалось. Лесток с восторгом помчался к маркизу Шетарди передать ему свой разговор с императрицей; затем пошел мириться с великим канцлером и много с ним при этом целовался. В воскресенье ее величество осыпала канцлера милостями. И что же вышло? В понедельник утром она объявила, что, по очень высоким доводам, не может согласиться на посредничество его величества французского короля".
У бедного французского посла почва уже ускользала из-под ног, когда престижу Франции, достаточно скомпрометированному в России, был нанесен Пруссией новый и страшный удар. Все помнят события, неожиданно повернувшие счастье в сторону Марии-Терезии: неудачи французской армии вследствие ссор между маршалами Бель-Илем и Брольи, вызвавшее бурные дебаты в английском парламенте, падение Вальполя, обвиненного в том, что он недостаточно энергично помогал Австрии, наконец, предательство Фридриха, который в самый разгар кампании, в июне 1742 года, примирился с Марией-Терезией и изменил своей союзнице Франции под предлогом ее злосчастного посредничества в переговорах шведском мире – посредничества, которого Россия не признавала – и того, что в Версале будто бы замышляется какой-то фантастический раздел прусских провинций.
На этот раз маркиз Шетарди признал себя побежденным. С русскими министрами он был во вражде; среди дипломатического корпуса он чувствовал себя одиноким. Потеряв в лице Мардефельда единственную опору и видя, что его положение в России становится невыносимым, он действительно начал хлопотать в Версале об отзывной грамоте, которую ему и поспешили прислать. Но сейчас же новая перемена в обращении Елизаветы заставила его пожалеть о том, что он так поторопился. Впрочем, если бы он не был слеп, то легко разгадал бы тайну этих быстрых смен в настроении императрицы и понял бы, что, как иностранному послу, они не предвещают ему ничего славного. Молодая государыня видела в маркизе двух людей – придворного и дипломата, – к которым и относилась различно, отделяя их в своих мыслях и сердце: изящный и красноречивый придворный нравился ей чрезвычайно, и она с удовольствием готова была доказать ему это когда-нибудь на деле. А дипломат стеснял ее и раздражал, не столько потому, что брал сторону Швеции – это она ему бы простила, не очень отчетливо понимая все эти политические тонкости – сколько за то, что он вступал в борьбу с ее министрами и ссорил и ее с ними. Мардефельд читал превосходно в душе Елизаветы: "Императрица имеет большую склонность к Франции, – писал он Фридриху – она желает также блага и шведскому народу; напротив, венгерскую королеву она терпеть не может, и примирение вашего величества с королевой Марией-Терезией не доставляет в сущности удовольствия ее императорскому величеству. Кроме того, она до сих пор не простила Англии некоторых обид, нанесенных Петру Великому и императрице Екатерине. Однако все это не внушает мне опасения, так как русский кабинет держится противоположных взглядов и имеет больше власти, нежели ее императорское величество". Посол Фридриха сообщал дальше своему государю, что Елизавета посетила лично своих министров, чтоб "просить их согласиться на примирение со Швецией" (sic), но не имела успеха и не могла также добиться, чтоб маркизу Шетарди пожаловали орден Андрея Первозванного, а он между тем бесполезно откладывал свой отъезд со дня на день, надеясь на эту награду. "Министры дали совершенно ясно понять ее имп. вел. государыне императрице, что то обязательство, которое она имела по отношению к Франции, будучи цесаревной Елизаветой, нельзя смешивать с ее обязанностями императрицы к своему народу".
Прусский дипломат, несомненно, несколько преувеличивал затруднения, с которыми столкнулась самодержавная императрица при осуществлении своей воли на деле; он также не вполне верно понимал характер государыни, в котором было немало двойственности. Делая вид, что она борется со своими министрами и страдает от их противоречий и даже от насилий над ней, она в глубине души прекрасно сознавала, что они правы, и что она пошла бы на большой риск, если б положилась на Шетарди и на Францию при сведении со шведами своих счетов. Но маркиз Шетарди был обаятелен, и она находила очень практичным устранить из своих личных сношений с ним всякий повод к неудовольствию или неприязни, сваливая вину на Бестужева и на его коллег. Некоторое время она с большим искусством поддерживала эту роль. Но мало-помалу роль овладела ею и, по примеру великих актрис, Елизавета стала играть ее с искренним жаром и убеждением. Когда маркиз Шетарди официально объявил ей о своем отъезде, она решила, что теперь он перестал быть для нее дипломатом; и это доставило ей такое удовольствие, что ей невольно захотелось его продлить. Опять моим читателям будет, пожалуй, казаться, что я, вместо истории, пишу роман: страницы, которые последуют за этой, будут походить – я боюсь – на сцены из репертуара Детуша или Мариво. Но чтоб защититься от возможных упреков и подозрений, мне остается только отослать моих читателей к тем источникам, которыми я пользовался при составлении моего рассказа, ничего не прибавляя к ним от себя. Эти источники – труды дипломатических документов, сухих и непривлекательных на вид, написанных не для того, чтобы служить развлечением. А между тем они часто напоминают комедии с инсценировкой, действующими лицами и репликами, как полагается настоящим драматическим произведениям. И в сущности иной цены и нет в этом ворохе старых бумаг. Надо только уметь читать их, просеивая их сквозь особое сито, на поверхности которого должно оставаться лишь то, что представляет подлинный исторический интерес. Таких отрывков в них немного, что и неудивительно, когда знаешь, как редактировались бумаги в канцеляриях посольств в те времена. Вы помните, должно быть, место в "Исповеди" Руссо, где он рассказывает, что ответы на депеши, ожидаемые из Франции, составлялись в Венеции заранее по четвергам, чтоб не пропустить почту, которая приходила по пятницам и сейчас же уезжала дальше. В царствование Елизаветы дипломатическая переписка между Веной и Петербургом велась на немецком языке. Но, просматривая ее, мне невольно казалось, что ни один из посланников Марии-Терезии не читал этих бумаг, хоть и ставил под ними свою подпись. Некоторые из них, как Ботта, Бернес, Мерси д’Аржанто, вряд ли говорили даже по-немецки: они дают серьезный повод в этом сомневаться. Они, правда, подписывали еженедельные донесения – целые тома в тридцать, сорок или пятьдесят страниц, наполненные нескладной болтовней, из которой, как я сужу по себе, было трудно извлечь какие-нибудь полезные сведения. Но когда случалось что-нибудь важное и требовался серьезный доклад, посол обыкновенно сам брался за перо и в двух-трех словах или в двух-трех страницах, на полях депеши или в отдельном письме – говорил то, что надо было сказать, и делал это всегда по-французски. Исключение составляет лишь венгерец Эстергази, который, по-видимому, не знал ни французского, ни немецкого языков и, по свидетельству его преемника, жил вдали от политики и дипломатов, запершись в своем гареме. Вступив на престол, Фридрих немедленно провел важную реформу в дипломатическом ведомстве: он уничтожил немецкие депеши. Он потребовал, чтобы все его агенты писали ему по-французски, и был прав, требуя этого: архив иностранных дел его времени может служить образцом сжатости и относительной ясности изложения. Но и прусские донесения я тоже просеивал сквозь мое сито: в этом особенность моего скромного метода при пользовании историческими документами; благодаря ему, я спасаю читателя от ненужных, утомительных и скучных подробностей, и в то же время я уверен, что даю ему все существенные сведения. Если мне приходится теперь описывать сцены несколько легкомысленного характера, то я делаю это не потому, что нахожу в изображении их удовольствие, а потому, что двум историческим лицам было угодно их разыграть: и эта сцена – это сама история, та часть ее, которая меня здесь занимает. Мой рассказ будет казаться, может быть, малоправдоподобным и пострадает с научной точки зрения – но я должен с этим примириться. То, что называется на научном языке "серьезной историей", состоит очень часто из высокопарных слов, говорящих в сущности об очень ничтожных явлениях, но из них, из этих пустяков, и состоит человеческая жизнь, как она состояла из них и в историческом прошлом.