IV. Абоский мир
Рядом поражений шведы были доведены к концу 1742 года до того, что должны были просить о мире, и в январе 1743 года в Або был созван конгресс. Уполномоченным Стокгольмского двора пришлось защищать на нем безнадежное дело. В июне 1742 года Левенгаупт, загнанный маршалом Ласи под самые стены Фридрихсгама, стремительно отступил, отдав в руки русских Борго, Нейшлот и Тавастгус. В августе шведский генерал и его коллега Будденброк были отданы в Стокгольме под суд и расстреляны, но заменивший их генерал Буске принужден был капитулировать и сдать неприятелю свою артиллерию. Русские заняли Гельсингфорс и Або, и, чтобы добиться менее разорительных условий мира, Стокгольмский двор не сумел придумать лучшего средства, как избрать в наследники шведского престола герцога Голштинского, хотя это вряд ли было приятно для России. И действительно, это привело только к тому, что Петербургский двор сам стал диктовать свои условия мира. Они были очень тяжелые. Россия хотела сохранить за собой все земли, завоеванные ею, и лишь под условием, что вместо герцога Голштинского в наследники шведского престола будет избран епископ Любский, как это и предвидел английский посол. В Або завязались по этому поводу прения, по окончании которых мирный договор был подписан 16 июня 1743 года. Россия получил по нему восточную половину южной Финляндии, т. е. "провинцию Кюмменегор с городами и крепостями Фридрихсгам, Вильманстранд и Нейшлот".
Франции не оставалось ничего другого, как не подавать виду, что она огорчена своей неудачей. И она проявила по поводу Абоского мира чувство такого удовлетворения и столько сговорчивости, что сам Фридрих был обезоружен. Он и прежде бранил Мардефельда, упорно продолжавшего относиться к Франции с недоверием и враждою. "Я не вижу, – писал он ему, – на чем вы основываете ваше подозрение…, что Франция надеется устроить соглашение Испании с венгерской королевой против меня. Я допускаю вполне, что Версальский двор, в первую минуту досады, которую ему причинил заключенный мною, независимо от него, мир с Венским двором, интриговал кое-где против меня; но так как это чувство у него уже прошло или сменилось неудовольствием или раздражением против Англии, мне кажется, я могу надеяться, что Франция сердится главным образом не на меня".
Сговорчивость Франции передалась и маркизу Шетарди, который томился в Париже ожиданием и терял терпение. Он мало-помалу пришел к убеждению, что лучше смирить свою гордость и отказаться от условий, которые он поставил для своего возвращения в Петербург, т. е. не настаивать на отставке Бестужевых. Но он хотел все-таки, чтоб его возвращение носило характер торжества хотя бы и в другом отношении. В его голове рождались грандиозные планы. Они клонились к созданию обширной лиги, в которую, – сгруппировавшись вокруг Франции и России, тесно связанных наступательным и оборонительным союзом, – вошли бы, кроме того, Швеция, Польша и Турция. Находясь еще под впечатлением своего недавнего пребывания в Берлине, он выключал пока из этого союза Пруссию. Но как же он примирял этот блестящий проект с обязательствами, в которые только что вступила Россия по отношению к другим союзникам? В разрешении этого вопроса и заключался гений маркиза. Он хорошо изучил С.-Петербургский двор и знал превосходно, что он способен в один день переменить курс политики и перейти от одной системы союзов к другой, если только на него воздействовать соответствующими мерами. А каковы должны быть эти меры, маркиз указывал в записке, представленной им Амло. Кардинал Флери уже не стоял во главе правления. Он незадолго до того скончался (29 января 1743 года) передав судьбы французской политики в руки лиц, игравших при нем роль статистов. Итак, записка Шетарди перечисляла условия, который должны были обеспечить ему заранее успех: посылку портрета короля, который "царица желала иметь по нужному и дорогому воспоминанию", признание императорского титула, требуемого Елизаветой, обещание ежегодного пособии в четыреста тысяч рублей, затем подарок в пятьдесят-шестьдесят тысяч Лестоку, украшенную бриллиантами табакерку Брюммеру, секретные фонды в достаточном количестве в распоряжение посла и наконец – и главным образом – пышный въезд маркиза в Россию, чтоб наглядно показать царице и ее подданным могущество и великолепие монарха, представителем которого он служит.
Было ли это все? Нет. Маркиз Шетарди умалчивал в официальном документе о том, чего он ждет от личных сношений с Елизаветой. Но в конфиденциальных беседах со статс-секретарем он наверное не соблюдал той же скромности.
Г. дю Тейлю, старшему чиновнику в департаменте иностранных дел, было поручено рассмотреть предложения маркиза, и он смело объявил их романтическими и химерическими, – не столько даже самое их содержание, сколько те средства, которыми Шетарди рассчитывал обеспечить себе успех. По мнению дю Тейля, громадный расход, который повлекло бы за собой осуществление планов маркиза, имел бы единственным результатом "удовольствие – чтоб не сказать денежную выгоду – посла быть лицом, через руки которого проходит уплата пенсий".
И в общем дю Тейль вывел из записки Шетарди заключение, за которое его горько упрекали впоследствии: "Предложение союзного договора между Францией, Россией, Швецией и Портой забавнее шутки: выдать венецианскую республику замуж за турецкого султана".
Было ли это со стороны французского чиновника и его начальства, которое не колеблясь согласилось с его точкой зрения, легкомыслием или преступным непониманием политического положения Европы? Высокие авторитеты высказались на этот счет в утвердительном смысле. Но не заблуждались ли они, думая, что Елизавета в то время еще колебалась относительно окончательного направления своей внешней политики, что она была готова заключить какой угодно союз и особенно домогалась союза с Францией, но потеряла к нему всякую охоту, вследствие непростительного равнодушия преемников кардинала Флери, и поневоле должна была броситься в объятия Англии? Заблуждение это не подлежит сомнению. Оно основано на дате. Ошибка одного из моих предшественников, особенно подробно изучившего этот период внешних сношений Франции, состоит в том, что он относит приезд Шетарди во Францию к концу 1742 года. В это время англо-русский договор действительно еще не был подписан, и, по мнению историка, которого я имею в виду, достаточно было одного слова из Версаля, чтобы его погубить. Допустим возможность такой магической силы этого слова; я не стану этого оспаривать. Маркиз Шетарди, – говорит дальше историк, – взывал с прозорливостью патриота к версальским политикам, но не мог поколебать их равнодушия, и договор с Англией был подписан в Москве 11 декабря.
Это ясно и придумано превосходно; но это именно придумано от начала до конца и совершенно неверно, – потому что Шетарди не было во Франции в конце 1742 года. Сперва задержанный во Франкфурте болезнью, затем в Люневилле посещением польского короля, которое он вопреки своему патриотическому пылу и прозорливости, – затянул на несколько недель, он прибыл в Париж лишь в феврале 1743 года, т. е. через два месяца после подписания англо-русского договора! И его записка, содержание которой я приводил выше, относится к августу 1743 года, следовательно, была подана восемь месяцев спустя после события, осуществление которого должна была помешать!
Итак, дю Тейль имел дело с уже совершившимся фактом. Неудивительно, что он писал: "Если Франции и есть над чем поработать в России, то лишь… над тем, чтоб помешать ей входить в слишком близкое соглашение с державами, которые угрожают Франции". И при таком положении дел, – установив точно историческую дату событий – мне кажется, что эту меланхолически сдержанную политику Версальского двора ни в чем нельзя упрекнуть. Вскоре после того – при аналогичных обстоятельствах и по тем же побуждениям, – сам Фридрих стал придерживаться по отношению к России такого же образа действий.
И единственное, что потомство может поставить в вину преемникам кардинала Флери, – это то, что они недостаточно настойчиво проводили эту политику. Непредвиденное событие, к несчастью, заставило их ее изменить и, под его влиянием, "романтические и химеричные" планы маркиза Шетарди вновь показались соблазнительными, толкнув тщеславного дипломата и его доверителей на самое жестокое и унизительное злоключение. Амло и его помощники были еще заняты разбором записки маркиза и справедливых примечаний, сделанных к ней дю Тейлем, когда в Версаль прибыла от д’Аллиона депеша, посланная им из Москвы 10-го августа 1743 года. Она гласила: "Наконец наступила минута, когда я могу насладиться счастьем погубить или, по крайней мере, свергнуть Бестужевых".
Это разразилось дело Ботта.
V. Дело Ботта
Заурядная любовная интрига, вызвавшая неосторожные пересуды, и один из обычных по тому времени доносов, давший повод к раскрытию несуществующего заговора, – вот что послужило основанием для этого знаменитого дела, из-за которого было пролито столько чернил и столько крови.
Вы помните бывшего гофмаршала Левенвольде, сосланного в Соликамск. Он оставил в России неутешную подругу сердца, Лопухину, соперничавшую красотой с Елизаветой. В 1743 году офицер Бергер, курляндец родом, был поставлен во главе отряда, охранявшего ссыльного.
Это была печальная командировка для поручика лейб-кирасирского полка! Бергер подумывал о том, как бы от нее отделаться, когда Лопухиной пришло в голову передать через него послание своему возлюбленному, которого она продолжала оплакивать. К изъяснениям любви она прибавляла слова утешения, которые всегда пишутся в таких случаях. Она ободряла графа и просила его не отчаиваться и твердо надеяться на лучшие времена. Бергер решил, что нашел именно то, что ему было нужно: данные для доноса и возможность процесса, который надолго задержит доносчика в Москве и к окончанию которого он дождется, может быть, более выгодного назначения. Лопухина была очень дружна с женой Михаила Бестужева. Через нее можно было, пожалуй, добраться до самого вице-канцлера, против чего Лесток, разумеется, ничего не будет иметь. Бергер сейчас же отправился к лейб-медику, и тот чуть не подпрыгнул от радости. Английское золото заставило его сблизиться с Бестужевым и ухаживать за ними, но в душе он страдал от этого и мечтал о мести. Надо было только более точно обосновать обвинения, предъявленные Бергером. У Лопухиной был сын Иван, служивший при дворе Анны Леопольдовны камер-юнкером, при чине полковника.
Теперь он потерял место, был не у дел и проводил время в трактирах, где, напившись, охотно изливал перед присутствующими свою обиду и поносил императрицу. Бергеру было поручено встретиться с ним как бы невзначай и заставить его говорить. Сделать это было нетрудно. После второй бутылки у молодого человека уже развязался язык: "Я ко двору не хожу… Отец мой писал к матери моей, чтоб я никакой милости у государыни не искал… Нынешняя государыня любит простой народ, потому что сама просто живет, а большие все ее не любят… Государыня ездит в Царское Село и напивается, любит английское пиво и для того берет с собою непотребных людей… Ей с тремястами канальями ее лейб-кампании что сделать?.. Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся"…
Дело принимало желательный для Лестока оборот, а на расспросы Бергера Иван Лопухин добавил к нему новую подробность, которая обещала запутать в него еще большее число лиц. Перед отъездом из России маркиз Ботта уверял родителей Лопухина, что Фридрих готов покровительствовать дворцовому перевороту в России. Теперь он австрийский посол в Берлине, и вероятно, он не замедлит принять меры, которые ему там продиктуют.
Этого Лестоку было довольно, чтобы начать действовать.
Маркиз Антуанетт де Ботта д’Адорно, дипломат и воин по карьере, сражавшийся вместе с принцем Евгением, был человек уже зрелых лет, опытный и почтенный. При Анне Леопольдовне, как и в царствование Елизаветы, Мария-Терезия могла только похвалиться его службой. Несмотря на то, что он был очень близок к бывшей регентше, которую тщетно предостерегал против грозившей ей опасности, он при восшествии на престол новой императрицы сумел сохранить свой престиж и, при помощи Бестужевых, даже завоевал отчасти доверие Елизаветы. Это он, воспользовавшись свиданием с ней с глазу на глаз, устроенным ему вице-канцлером, представил ей перехваченное письмо Амло к Кастеллану. Его разговор с императрицей продолжался тогда час, и Ботта вынес из него впечатление, что Елизавета "неоткровенна" с Шетарди. Она сама убедила его в этом, прибавив, что не может не считаться с вероломством Франции. Ввиду обстоятельств, сопровождавших отъезд французского дипломата, Ботта, правда, усомнился несколько в искренности Елизаветы, отметив в то же время тяжелое впечатление, которое произвело на русское общество ее паломничество в Троицкую лавру. Это чудо, – писал он, – что дом маркиза Шетарди не был разграблен в его отсутствие. Ботта не ручался даже за безопасность самой императрицы после своего возвращения в Петербург.
Вскоре ему пришлось высказывать более серьезные опасения по поводу русско-прусского договора, о заключении которого он сообщил своему двору в октябре 1742 года. Впрочем, нация, как он писал в своей депеше, оставалась верной Австрии, и министры выражали желание сохранить с ней "добрую дружбу и союз", несмотря на новый договор; поэтому он надеялся, что можно не придавать опасного значения сближению России с Пруссией. Следует только включить особую статью в текст будущего соглашения Австрии с Россией, предусматривающую возможность нового разрыва между венгерской королевой и ее страшным противником. Для этого нужно выжидать удобной минуты, когда Елизавета освободится von allen Passionen. Но Ботта не предвидел, как долго ему придется этой минуты ждать. Pro memoria, поданная им в апреле 1742 года, оставалась без ответа до ноября, а отношения России с Пруссией становились между тем все дружественнее; тогда Мария-Терезия сочла нужным выразить свое неудовольствие, и Ботта был отозван. Он уехал, оставив во главе посольства простого резидента Гогенгольца, прекрасно знавшего Россию, где он успел состариться, но не имевшего ни необходимых способностей, ни авторитета, чтобы воспользоваться своею опытностью.
Возможно, что Ботта и высказывал в некоторых русских домах, и, между прочим, у Лопухиных, свои личные чувства к Елизавете, в которых было мало лестного, а также разные мнения, разделяемые, впрочем, большинством его современников, о достоинствах ее царствования и о ее шансах сохранить за собою престол. При этом он, вероятно, сожалел о свержении Иоанна Антоновича. Когда он уезжал из России, до него в Риге и Либаве дошли первые известия о судьбе, постигшей семью несчастного маленького императора, и его сострадание к Брауншвейгской фамилии, пожалуй, могло показаться бестактным и подозрительным. Но, по-видимому, в этом и заключалась вся его вина.
Однако для цели, которую преследовал Лесток, этого было достаточно. Он сообщил свои планы д’Аллиону, и таким образом становится понятным смысл загадочной телеграммы, посланной этим последним в Версаль. В то время как д’Аллион ее отправлял, т. е. в первых числах августа, Лопухина и ее сын были арестованы на основании формального доноса, представленного Бергером в тайную канцелярию, и их первые показания позволили схватить вместе с ними Бестужеву, некоторых ее друзей и еще кой-кого из людей незначительных. Но даже после того, как обвиняемых отвели в застенок, судьям не удалось открыть никаких следов заговора. Под кнутом и на горячих угольях Лопухина, Бестужева, Иван Лопухин и его отец Степан повторяли только более или менее компрометирующие разговоры маркиза Ботта и других лиц. Но судопроизводство этого времени не было очень требовательно относительно улик; Елизавета ненавидела Лопухину и за ее красоту, и за воспоминания детства, связанным с ее именем; Лопухина была племянницей Уильяма Монса, когда-то вызвавшего ревность Петра Великого, и дочерью Матрены Балк, поверенной тайн Екатерины I, покровительствовавшей преступной связи императрицы с прекрасным камергером. Идея заговора в пользу Иоанна Антоновича носилась в воздухе; каждый был склонен видеть в другом предателя, и настроение общества было тревожным и смутным, как это бывает всегда после крупных политических бурь. В этой отравленной атмосфере вечных подозрений и интриг, живя в непрестанном страхе, Елизавета чувствовала, что в ней просыпаются свирепые инстинкты ее отца. Да и, кроме Лопухиной, она мечтала унизить в этом процессе еще другую соперницу, пожалуй, более ненавистную ей, – королеву Марию-Терезию, которая, если не красотой, то царственностью рода, характером, высоким положением среди других монархов и безупречностью поведения так далеко превосходила ее. И эта дочь императоров принимала участие в заговоре против дочери Петра Великого! Убедить в этом вспыльчивую и нетитульную Елизавету было очень нетрудно. Она загорелась ненавистью и гневом, и у нее помутилось в глазах от жажды крови.