Увидев отрывки здешнего гарнизона, я думал, что попал в вертеп разбойников. Страсбургские солдаты и даже хорошо воспитанные предводители их останавливают на улицах офицеров союзных войск (приезжающих сюда из любопытства и в надежде быть безопасными среди просвещенного народа), осыпают их низкими бранями и глупыми насмешками, которые делали бы стыд и самым населенцам диких степей. Рассказывали мне, что в одном из здешних трактиров несколько французских офицеров, окружив нашего храброго полковника Н., спрашивали его, за какие дела получил он знаки отличия, во множестве украшавшие грудь его, и когда он отвечал им, что приобрел некоторые за битвы под Бриенном, Арси и Парижем, они покушались сорвать с него кресты и, верно, докончили бы свое гнусное намерение, если бы обиженный не сохранил всего благородного и благоразумного своего хладнокровия. Французам стыдно видеть на головах победителей лавры, пожатые на полях их отечества. Для чего же не мешали они славной жатве сей? Для чего же ныне толпе бродяг, окутанных в одежду воинов, силиться срывать венки, которыми вселенная почтила героев?.. Напрасно стараются господа страсбургцы, в бессильном и ни для кого не вредном гневе своем, сбросить на нас стыд свой – это басня издыхающей змеи, которая шипит и изливает еще яд свой на победоносного царя пернатых, под солнцем парящего.
Что заманило нас в Страсбург из мирного нашего жилища? Колокольня соборной церкви. Для нее приехали мы и первую ее пошли осматривать. Она почитается высочайшей башней в Европе; вышина же ее 93 сажени. Нельзя не принести дани удивления тонкому искусству, с которым, на готический вкус, обделан прозрачный шпиц ее; невозможно отказаться от любопытства взойти на ее вершину по извивающейся змеей лестнице. На вершине забыл я усталость – так приятно было на ней находиться! Какая смелая высота! Какие прелестные виды! Деревни и рощи вокруг Страсбурга чернеются, как точки; ряды гор, волнующиеся сизой нитью, теряются в отдалении. Далее зрение отказывает служить мне; будь оно совершеннее, и я увидел бы седые челы Альпийских гор. Глядя на город, воображаешь, что держишь его на ладони своей; взглянув на народ, думаешь видеть семью муравьев, взад и вперед ползущих и перебирающихся в норы свои. Невозможно долго глядеть вниз: голова начинает кружиться, и сердце замирает от ужаса при одной мысли – слететь с колокольни. Здешние часы почитались одним из великим произведений механики. Художник поручил двенадцати апостолам означать части дня и ночи, послушные его искусству, они приходили попеременно извещать городских жителей о каждом новом часе. Я хотел полюбоваться этим чудом механики; но мне объявили, что они испорчены.
Большому колоколу здешнему дивиться могут путешественники, не видевшие московского. Можно сравнить первого с человеком большого роста, последнего с великаном. Там же показывают большой охотничий рог, которым за четыре века назад здешние жиды хотели известить неприятеля о времени, удобном для занятия города.
Что сказать о внутренности самой соборной церкви? Видел я в ней много богатства и – ничего, кроме богатства!
Где торжество искусства? Где бессмертное произведение Пигаля? Где слава резца его и слава Франции? – спросил я – и меня повели в церковь Святого Фомы. В ней увидел я все, что искусство Фидиасов с Поэзией вместе произвести могут изящнейшего. Если камень может быть одушевлен творческой силой гения, то признаюсь, что мрамор маршала графа Саксонского полон жизни. Пигаль есть Виргилий в своем роде. Вот описание этого памятника.
Герой, увенчанный лаврами, с повелительным жезлом в руке, бестрепетной ногой сходит по ступеням в раскрытую для него могилу. Привыкший в боях взирать на смерть с хладнокровием, смотрит на нее ныне с презрением. Победитель умирает победителем. Вправо от него лежат повержены, в ужасе и смятении, три символических зверя, представляющих соединенные армии, побежденные им во Фландрии; знамена сих войск разметаны тут же в беспорядке. На левой стороне Гений войны, вперив слезящие очи и, кажется, душу свою в Героя, обращает к земле свой факел. Гений осенен победоносными французскими знаменами. Ниже, на ступенях, женщина, прекрасная, привлекательная, но печальная, силится одной рукой удержать маршала, другой отталкивает смерть. По благородной осанке ее, по знакам живой горести как не угадать, что это Франции. Смерть, в виде остова, в густой саван окутанный, извещает Героя, что решительная минута жизни его истекла с последней каплей, упадающей на дно водяных часов, которые она держит в руке своей. Жестокая призывает себе славную жертву свою и убеждает ее ступить в гроб, для нее нарочно раскрытый. С другой стороны представлен в глубокой и важной горести Геркулес, который делает самую выгодную противоположность с Францией. Печаль Геркулеса есть печаль мужа, сохраняющего твердость духа, ему свойственную; Франция огорчена, как чувствительная, нежная женщина, которая лишилась милого предмета, составлявшего всю славу и утешение ее. Над всеми этими фигурами возносится пирамида из дикого мрамора. Внизу гробницы изображен герб графа, пересеченный двумя маршальскими жезлами и украшенный цепью польского ордена Белого Орла. На главной фасе пирамиды следующая латинская надпись:
MAURICIO SAXONI
Curlandiæ et Semigalliae Duci summo regiorum exercitum praefecto sempur victori
LUDOVICUS XV
victoriarum auctor et ipse Dux poni jussit.
OBIIT XXX. NOV. ANNO MDCCL. AETATIS LV
To есть:
Маврикию (графу) Саксонскому, герцогу Курляндскому и Семигальскому, непобежденному Генералиссимусу королевских войск Лудовику XV виновник его побед и сам вождь воздвигнул сей памятник. Он скончался (в замке Шембор) 30 ноября 1750 на 55-м году от рождения.
Известный профессор Шепфелен сочинил было другую латинскую надпись, которая по красоте слога и содержанию в себе жизни маршала, знаменитого писателя и полководца, заслуживала бы скорее занять место на памятнике.
Вот что говорит француз об этом памятнике: "Не надгробный монумент, но трофеи нашей славы видим мы в сем богатом произведении искусства. Франция не перестала еще проливать слезы на прах победителя при Фонтенуа, Року, Лавфелд и пр.; а герой, стряхнув с себя сон смерти, воскресает уже среди торжеств своих: он живет и присутствует между нами. Чудом этим обязаны мы резцу нового Праксителя, покорившего мрамор законам своего гения".
Здешний университет гремел некогда успехами своими и привлекал в свои стены толпу иностранцев; но с того времени, как учители и ученики, надев трехцветную кокарду и синие мундиры, вздумали воевать и сделать путешествие к снегам Севера, солнце просвещения уже слабо проглядывает на ученое сие заведение, и мудрость мудрецов здешних приметно мрачится.
Потсдам, 16 июля
Нынешний марш показался нам веселой прогулкой: так прелестна дорога, ведущая к Потсдаму! Природа покинула скучную однообразность, неразлучную с ней от самого Дессау, и, как будто желая вознаградить свою временную скупость, рассыпала вдруг щедроты свои на здешнюю окрестность. Не величественной, не ужасной она здесь является, но миловидной и тем более прелестной, что она выказывается на каждом шагу непостоянной. Чем ближе к Потсдаму, тем виды очаровательнее. Деревни с садами своими рассыпаны там и сям, как цепи красивых мыз; пригорки увенчаны множеством ветряных мельниц и храмами Божьими; мрачные боры меняются веселыми лесочками; по холмам и долинам жатвы расстилаются золотыми, волнистыми коврами; опушенные зелеными берегами ручейки бегут в разные стороны, мелькают, исчезают; удержанные плотинами, снова появляются наподобие озер, низвергаясь шумными водопадами, движут мельницы и пробуждают окрестность.
Дорога наша тем приятнее, что мы везде приняты, как гости, сердцу милые. При входе в каждый городок, даже в некоторые деревни, поделаны торжественные ворота, убранные цветочными вязами, деревьями, надписями и другими украшениями. В домах новые нечаянные приветствия! В числе надписей нам очень понравилось лаконическое "Ура!" на воротах Белица. Ничем лучшим нельзя было нас встретить, ничего красноречивее сказать невозможно было. Потсдам приветствовал нас надписью: "Willkommen, liebe Brüder!" (Милости просим, любезные братья!" – нас, говорю я, ибо в этом приглашении можем равно участвовать с прусскими воинами. Дружба русских с пруссаками, не измененная в продолжение целой кампании (от самых берегов Немена), приучила нас ни в каком случае не отделяться друг от друга. Участь одних всегда почитаема была общей. Рожденная благодарностью, поддержанная благородным духом обоих народов, дружба эта равно свято сохранялась в соломенных шалашах бивуаков, в сечах кровавых, на пиру, у смерти и в победах над врагом общей свободы. Она не охлаждалась неудачами, не усиливалась успехами и в торжествах не была забыта. Можно сказать, что пруссаки с русскими везде составляли одно войско. Никогда имя союзников не было даваемо приличнее и справедливее; и если подвигам мужества и твердости народного характера не посмеют грядущие времена отказать в удивлении, то, без сомнения, принесут они достойную дань уважения примерной дружбе двух народов и дружбе их царей, столько же примерной.
Нас предуведомили, что Блюхер находится в Потсдаме – Блюхер, герой Кацбаха и Бриенна, всегда пылкий и отважный; никогда не показывавший тыла неприятелю, не терпящий впереди себя ни чужих, ни своих; у огня бивуаков простой солдат, довольный сухарем хлеба с водой, – в мирном кругу друзей своих роскошный Лукулл, охотник до игр и пиров; ужас для французов, любовь и слава Пруссии; любовь самих русских солдат, привыкших служить под его начальством и почитать его за своего земляка. "Брюхов славный генерал, – говорят наши солдаты, – любит идти вперед и не балует неприятеля ретирадами. Таков был и батюшка Суворов!" Гвардейская артиллерия, идущая с нами, и Московский гренадерский полк, несколько обчистившись за городом, вошли в него парадом и прошли церемониальным маршем мимо жилища прусского героя. Начальник отряда генерал Полуектов был к нему приглашен. По должности моей я за ним последовал. Блюхер встретил генерала несколькими лестными словами насчет наружности воинов наших. Георгиевская лента, накинутая на жилет, звезда ее и железный крест первой степени были единственные знаки отличия, его украшавшие… Прочая же одежда его была самая скромная одежда гусара. На слова он не расточителен.
По широким и правильным улицам (из которых славится так называемая Римская), по высоким и красивым домам, по величественной площади, украшенной великолепным дворцом, можно назвать Потсдам прекрасным городом: но, увидев, что по этим улицам ходят одни солдаты; узнав, что в этих домах помещается гарнизон и что по площади гуляют только воинские отряды, осмелюсь назвать его прекрасными казармами. Сравнивая нынешнее состояние Потсдама с описанием его, сделанным русским путешественником в 1789 году, считаешь Карамзина своим спутником. Кажется, что я гляжу на здешние предметы его глазами. Встретив человека незнакомого, которого портрет, чрезвычайно с ним сходный, у меня долго хранился, говорю в изумлении: "Боже мой! Да я его знаю!" Таким же образом рассматриваю и здешний город. Вот заключение, какое делает о нем русский путешественник: "Потсдам похож на такой город, из которого жители удалились, услышав о приближении неприятеля, и в котором остался только гарнизон для его защиты". Небольшую перемену сделал бы я ныне в этом заключении и сказал бы: пустота и уныние Потсдама тем более приметны, что настоящие его жители – солдаты, вышедшие из него для защиты родных пределов, не все еще прибыли в него.
В ожидании поездки в Сансуси я пошел рассеять скуку свою на парадное место. Зайдя там в конфетную лавку, не раскаиваюсь. Содержатель ее итальянец был придворным кондитером у Фредерика II; знает о нем множество анекдотов и, несмотря на зиму дней своих, говорит о нем с пылкостью юноши.
Там же
С каким благоговением смотрим на памятник, хранящий в себе прах великого человека! Сколь красноречив для сердца нашего сам надгробный камень его! Но места, к которым он имел особенную привязанность; где он являлся со всеми слабостями и добродетелями своими; где каждый предмет носит отпечаток его вкуса, ума и характера; которому он, так сказать, завещал, как любимцу своему, как вернейшему другу, лучшие свои сокровища, свои тайны, славу и памятники домашней жизни: это любимое жилище великого человека еще привлекательнее, еще красноречивее для потомства. Эрменонвиль, Ферней, Званка будут иметь особенную прелесть до тех пор, пока жить будут имена Руссо, Вольтера, Державина. Сансуси равно бессмертен, равно для нас любезен: в нем любил отдыхать от грома побед и забот политики венчанный герой-поэт и философ; в нем любил он беседовать с мудрецами живыми и мертвыми, с изящ ной природой и искусствами. Привязанность его к этому убежищу была самая нежная и постоянная: она не охлаждалась среди торжеств и неудач его. "Тоскую по моем Сансуси, как израильтяне по обетованной земле", – писал Фредерик II среди трофеев своих к маркизу д’Аржану. "Когда-то увижу любезное мое уединение? Мысленно брожу с вами по всем углам дома, по всем садовым дорожкам", – повторял он к нему же, удрученный заботами тяжкой борьбы с тремя могучими неприятелями. Признаюсь: я горел нетерпением увидеть жилище, столько любезное великому Фредерику, и не дал генералу моему покоя до тех пор, пока не отправились мы в Сансуси. Дорогой присоединились к нам артиллерийский полковник Нилус, эпикуреец в любви ко всему изящному, в каких бы родах оно ни представлялось ему, и любезный капитан Глухов, страстный поклонник великих людей. Прекрасные виды, приятная беседа сократили путь наш, и без того не длинный. При въезде в главную аллею, ведущую к нагорному дворцу, сердце мое забилось сильнее, как будто от ожидания встретить самого Фредерика II. Глазам не нравится в аллее угол, дающий ей вид неправильный, и вкус невольно ропщет на эту погрешность в прекрасном целом. Но сердце радуется, видя здесь черту великой души государя-человека. Угол этот сохранен единственно из угождения бедной женщине, не хотевшей за большие деньги уступить королю клочок земли, издавна принадлежавший отцам ее. Примеры такого снисхождения в пылком Фредерике II, хотя они были в нем не редки, заслуживают, конечно, дани сердечного уважения потомства. У самого подъезда к дворцу представляется вам подобный же памятник великодушия его. Помните ли в его истории мельника, который, несмотря на все просьбы и щедрые предложения короля, на все угрозы его, не согласился продать свою мельницу и когда разгневанный его упорством государь приказал сказать ему, что он отнимет ее силой, отвечал: "Не боюсь этого: нас разберут в Берлине в суде!" Ответ, делающий столько же чести государю, как и подданному его, показывающий в первом строгого блюстителя законов, а в другом твердого гражданина, повинующегося не страху казни, но правосудию законов сих. Мельница поныне стоит на том же месте (она, кажется, обновлена в правление нынешнего короля). В самом близком соседстве с дворцом, махая и шумя крыльями почти над кровлей его, она не нарушает своим шумом сладкого сна добрых царей.
Терраса, вышедшая на площадку, достойна также замечания. На нее часто выносили короля в последнюю болезнь его; здесь любил он смотреть на прекрасную природу и помышлять о вечности. Незадолго до его смерти сидел он здесь: день был прекрасный, солнце во всем великолепии своем шествовало по лазоревому небу. Долго любовался им король, провожая его ясными взорами; душа его, казалось, отделилась от земного и витала уже в странах небесных. Наконец, как будто возвратившись на землю, как будто придя в себя, вздохнув, сказал он: "Скоро, скоро переселюсь к тебе навеки!" Мне кажется, что я и теперь вижу на террасе больного Фредерика.
Принцессы прусские (дочери нынешнего короля) были во дворце, и мы в присутствии их не смели осматривать его. Они скоро выехали из Сансуси обратно в Берлин, оставив нам полную свободу быть везде и все видеть. Мы пробежали ряд комнат, дивясь мраморам, колоннадам, прекрасным картинам и гобеленовым обоям, спорящим не только с красками художника, но и самой природы. Кабинет короля занял нас более, не потому, что он убран весь кедровым деревом, что в нем искусство и великолепие являются под наружностью простоты; но потому, что в нем гений великого беседовал с философами всех времен и народов, что в нем писал он бессмертные послания свои к Вольтерам, Даламбертам, Фонтенелям, ко всем остроумцам и глубокомысленным писателям своего века, ими столько богатого. Отсюда изливалось благотворение, согревавшее его любимцев. Но комната, где умер герой-философ, еще более возбудила наше внимание. Все предметы в ней точно в таком положении, как были при смерти его. Письменный столик, накрытый сукном, чернилами закапанным; чернильница и перо, к которому прикасался король хладеющими перстами, длинные кресла, на которых он сиживал во время болезни своей и с коих диктовал он, за день до своей смерти, наставления своему министру: все было нами пересмотрено с особенным благоговением. На столе стоят часы с надписью известного изречения Тита: "diem perdidi" ("Я потерял день"). Достойно замечания, что они остановились в тот самый час, как скончался король. Стрелка и теперь неподвижна на роковом числе. Здесь вспомнил я стихи, написанные королем к Вольтеру в самую мрачную его годину:
Voltaire dans son hermitage,
Dans un pays, dont l’héritage
Est son antique bonne foi,
Peut s’adonner en paix a la vertu du sage,
Dont Platon nous marque la loi.
Pour moi menacé du naufrage,
Je dois en aff rontant l’orage
Penser, vivre et mourir en Roi.
Он исполнил то, что писал: мыслил, жил и умер по-царски. Не забыл я взглянуть на изображение увенчанного Вольтера, сего своенравного любимца короля, предмета зависти и любви его, сохраненной им до самой смерти, хотя писатель-деспот не всегда был ее достоин. В другой комнате видели мы любопытный альбом принцессы Шарлотты. Я хотел выписать из него несколько прекрасных строк, написанных нынешним королем дочери его, – хотел и не смел это сделать.