Феофану такой подход не годится. Да, народ единожды вручает монарху власть. Но сам ли он это делает? Нет. "Ведати же подобает, что народная воля бывает не без собственного смотрения Божия, но Божиим мановением движима бывает. И того ради все долженства как подданных к государя своему, так и государя к добру общему подданных своих не от единой воли народной, но и от воли Божией происходят". А поскольку и вопросы ответственности перед Богом, и оценка пользы, приносимой царем народу, исключительно в царской юрисдикции, факт вручения народом власти царю мало что значит.
Искусно оперируя текстами Священного Писания и с ловкостью опытного и талантливого схоласта выстраивая логические фигуры, Феофан создает поразительную по жесткости и цинизму доктрину, согласно которой подданные не имеют вообще никаких прав. Они должны повиноваться самодержцу беспрекословно; они лишены права советовать ему; они не только не имеют права наказать монарха за злодеяния, но и не должны пытаться вернуть врученную ему народную волю, "но должен терпети народ какое-либо монарха своего нестроение и злонравие", должен повиноваться не только ему, но и любому лицу, выбранному им в наследники.
Монарх же, напротив, обладает не только всей полнотой власти, но и правом на самодурство: "Может монарх государь законно повелевати народу, не только все, что к знатной пользе отечества своего потребно, но и все, что ему ни понравится; только бы народу невредно и воле Божией не противно было". Но, как мы знаем, и "что народу полезно", и что "воле Божией не противно", решает один лишь царь… То есть принцип бесконтрольного деспотизма, обоснованный Феофаном, вполне соответствовал формуле, с горечью провозглашенной царевичем Алексеем в разговоре с Макаровым и Ягужинским: "У нас он что хочет, то и делает; у нас не их нравы"…
Феофан выстраивал теорию не просто абсолютизма, даже не просто самодержавия, но откровенного деспотизма. Он работал непосредственно на Петра, ориентируясь не столько на европейские источники, сколько на самодержавно-деспотические идеи Ивана IV. Но доктрина его стала орудием деспотизма надолго после смерти первого императора. Превосходной реализацией ее оказалось царствование Анны Иоанновны, в котором и развернулись деспотические таланты самого Феофана. И конечно же, сочиняя "Правду воли монаршей", Феофан потрафлял не только желаниям своего государя, но и собственным страстям. Выйдя из гигантской тени Петра, он принялся играть самостоятельную политическую роль, сражаясь за осуществление своих идей и переводя любые противоречия в плоскости чисто политические. Флоровский точно очертил его методы:
Возражения несогласным под его пером как-то незаметно превращались в политический донос, и Феофан не стеснялся переносить богословские споры на суд Тайной канцелярии. Самым сильным средством самозащиты, - но и самым надежным, - было напомнить, что в данном вопросе мнение Феофана одобрял или разделял сам Петр. Тогда под обвинением оказывалась особа самого Монарха, и обвинитель Феофана оказывался повинен в прямом оскорблении Величества, что подлежало уже розыску и разбору Тайной канцелярии, а не свободной богословской дискуссии. "Сам Петр Великий, не меньше премудрый, как и сильный монарх, в предиках (проповедях. - Я. Г.) моих не узнал ереси…"
Как удивительно схожи методы политической борьбы, формировавшиеся на заре военно-бюрократической империи, с методами, культивировавшимися ее наследницей - империей коммунистической. И то, что авторитет Петра в "богословских дискуссиях" заменил Ленин, тоже вполне закономерно.
Вот этот человек - умный, талантливый, образованный, коварный, циничный, безжалостный - сделался в первые же дни после смерти Петра II центром и главным двигателем оппозиции конституционным идеям.
Это и понятно - ограничение самодержавия и представительное правление трагически противоречили и его идеологии, и его сильной мрачной натуре.
Жизнь в конституционной системе, опровергающей все его построения, стала бы для него постоянным источником мучительного дискомфорта. Как для князя Дмитрия Михайловича источником душевной муки была остро переживаемая унизительная неволя и зависимость, так для Феофана не меньшей мукой была бы свобода окружающих. Это был бы не его мир. Некогда он с легкостью менял имена, позиции, догматы. Теперь же он создал себя окончательно и расстаться с собой не мог.
ОППОЗИЦИЯ: ТАТИЩЕВ И ДРУГИЕ
В кризисных ситуациях расстановка противоборствующих фигур часто принимает весьма причудливый, а можно сказать, и парадоксальный характер.
Идейным, а скорее всего и организационным лидером группировки, противостоящей как сторонникам Феофана, так и князю Дмитрию Михайловичу, оказался статский советник Василий Никитич Татищев. В прошлом, как сказано, боевой офицер, драгун, а затем артиллерист, математик, а по натуре рационалист, Василий Никитич был одним из ревностных строителей петровской государственной машины. Но, изучив - будучи знатоком иностранных языков - европейскую политическую литературу, внимательно всмотревшись в шведскую модель управления (он выполнял в Швеции вскоре после окончания Северной войны личные поручения императора, то есть занимался экономическим и военным шпионажем), Татищев своим ясным и точным умом осознал грядущие опасности.
Как преданный соратник императора, он, казалось бы, должен был оказаться в одном лагере с Феофаном. Тем более что их связывала любовь к просвещению, которое они, думаю, понимали не совсем одинаково. Для того и другого знания были строительным материалом, но планы здания, что должно было возвести, рознились у них принципиально. Они любили беседовать друг с другом, но скрытое напряжение в их отношениях присутствовало, доходя иногда до опасной черты.
Сам Феофан со свойственной ему зловещей выразительностью рассказывал: "В недавне прошедшее время в прилунившейся нам некогда беседе дружеской, когда были рассуждения о Христовой церкви, между многими Священного Писания словесами, к делу тому приведенными, произносилось нечто и от книги Соломоновой, глаголемой Песнь песней. Некто из слышавших (г. Василий Никитич Татищев…), по внешнему виду, казалось, человек не грубый, поворотя лицо свое в сторону, ругательно усмехнулся, а когда и далее еще, поникнув очи в землю с молчанием и перстами в стол долбя, притворный вид на себя показывал; вопросили мы его с почтением: что ему на мысль пришло? И тотчас от него нечаянный ответ получили: "Давно, - рече, - удивлялся я, чем понужденные не токмо простые невежи, но и сильно ученые мужи возмечтали, что Песнь песней есть книга Священного Писания и слова Божия? А по всему видно, что Соломон разжигался похотью к невесте своей, царевне египетской, сие писал, как то у прочих, любовью зжимых, обычай есть; понеже любовь есть страсть многоречивая и молчания не терпящая: чего ради во всяком народе ни о чем ином так многие песни не слышатся, как о плотских любезностях". Сим ответом так пораженное содрогнулось в нас сердце, что мы не могли придумать, что сказать. А понеже он повторял то свое злоречие, мы ему с кротостью предложили, что надеемся так доказательно честь и силу книги сия, яко сущего слова Божия, объяснить, что он, если совести своей не воспротивится, о нынешнем смехе своем вос-плачется. Он, то слышав, с прилежанием просил нас, дабы мы обещанного дела исполнить не забыли. Знать, то нимало не надеялся, чтоб мы нечто важное и сильное о сем произнести могли".
Злое раздражение этого текста, слегка прикрытое иезуитским смирением, выдает истинный характер отношений между двумя умными, сильными, широко и глубоко образованными людьми. Правда, и образование их складывалось по-разному.
Татищев, могучий самоучка, образовывался органично и творчески, изучая то, что требовала от него жизнь в каждый отдельный момент. Механик и математик, он стремился к системе, но система его интеллектуального существования была подвижной, ориентированной на динамику жизненного процесса, прагматически учитывающей меняющиеся жизненные потребности государства, страны, человека.
Феофан, прилежный и цепкий ученик церковного - не религиозного! - духостроительства, создавал жесткую универсальную систему, основанную на изощренной квазилогике, систему-регламент, катехизис деспотизма.
В канун событий 1730 года Татищев оттачивал свои идеи - исторические, философские - не только в беседах с Феофаном Прокоповичем, но и с князем Дмитрием Михайловичем Голицыным.
Если для Феофана верховным законом была самодостаточная воля монарха, то для Татищева превыше всего - закон.
Уже в тридцатые годы, в разгул беззакония, он настаивает в центральном своем публицистическом сочинении "Разговор о пользе наук и училищ" на целительности разумных законов.
По Феофану, народ обязан повиноваться беспрекословно, не рассуждая, что законно, а что незаконно. По Татищеву, народ должен знать законы, а законы должны быть понятны народу. Законы должны быть разумно милосердны - "неумеренные казни разрушают тем закон". Законы должны приниматься гласно.
Феофан в "Правде воли монаршей" декларирует право царя по своему разумению менять нравы и обычаи народа, любые традиционные установления. Татищев же стоит на позиции противоположной. При издании новых законов надо с уважением относиться к традиции. Резкие и недостаточно обоснованные изменения чреваты катастрофами. "Применением древних обычаев иногда немалый вред наносится, как то прикладов древних и новых видим. Например, до царства Борисова в России крестьянство было вольное, но он слуг, холопей и крестьян сделал крепостными". Это неразумное и слишком резкое изменение государственного обычая вызвало крестьянские войны, едва не разрушившие государство, и спровоцировало беды Смутного времени.
Рассуждения Татищева о законах и традиции несомненно были результатом обдумывания и переоценки деятельности первого императора, которого Василий Никитич продолжал, впрочем, почитать.
В роковом январе 1730 года три крупные и по-своему замечательные фигуры обозначили ключевые позиции группировок. Татищев и здесь оказался в позиции срединной - между князем Голицыным и архиепископом Феофаном…
Социальные и сословные принципы деления общества в России XVIII–XX веков мало что объясняют. Ситуация 1730 года тому подтверждение. Как мы увидим, в противоборствующих политических группировках оказывались люди самых разных статусов и происхождений. Родовитые аристократы поддерживали и конституционалистов, и сторонников неограниченного самодержавия. Шляхетство разных рангов объединялось с титулованными персонами и генералитетом. Дворянин-артиллерист Татищев решительно не сошелся с дворянами-гвардейцами .
То же самое наблюдаем мы и в декабристском движении, где цвет русской аристократии соседствовал с фактическими разночинцами, где генерала князя Волконского и однодворца поручика Сухинова объединяла одна цель, где потомок древнейшего рода князь Трубецкой обсуждал план восстания с потомком купцов Батеньковым. А в семье Орловых один брат готовился к свержению самодержавия, а другой - рубил 14 декабря друзей и соратников своего брата.
И даже в 1917–1920 годах, когда, казалось бы, социальное размежевание было определяющим, на самом деле отнюдь не только по этому принципу делились люди, убивавшие друг друга с невиданным ожесточением.
Существует другой принцип деления, куда более близкий к реальности и выдерживающий фактическую проверку, - принцип политико-психологических групп, образований межсословных и межсоциальных, с размытой и текучей периферией, сложная игра которых и есть политическая борьба.
Неделя между 24 января и началом февраля была временем выяснения позиций и формирования группировок. В эти дни министры Верховного совета еще казались грозными и всесильными. Теоретически в их распоряжении находились все воинские части, имевшиеся в Москве и в России вообще. У их противников вооруженной силы не было. Сенаторы, генералитет, духовенство могли сколько угодно негодовать, но у них не было возможности силой влиять на ситуацию. Эта возможность появилась бы в двух случаях - если бы агитацией и посулами они перетянули на свою сторону вооруженных дворян и хотя бы часть гвардии или же заручились поддержкой императрицы, разоблачив перед ней обман верховников. Это был бы верный способ привлечь гвардию с ее легитимистским пафосом по отношению к петровской системе.
Феофан и Остерман, с которым Новгородский архиепископ снесся в первые же дни, понимали, что большинство ждет перемен и просто отвергать идеи князя Дмитрия Михайловича, сулящие русскому дворянству по крайней мере личную безопасность, бессмысленно. Своего плана сколько-нибудь существенных реформ у них не было и быть не могло - они были апологетами абсолютной стабильности, стабильности по сути своей мертвой, то есть ложной.
Они выбрали очень точный вариант - агитацию чисто отрицательного характера. Опытные интриганы, не отягощающие себя никакими моральными ограничениями, они решили воспользоваться действительными ошибками верховников и гипертрофировать их в сознании шляхетства до размеров смертельной угрозы России и дворянству.
Самым верным ходом было - обвинить князя Дмитрия Михайловича с соратниками в преступном властолюбии и политическом эгоизме.
У нас есть поразительный документ - описание Феофаном событий января - февраля. Это, однако, не изложение реальных событий, но моделирование ситуации в том виде, в каком противники реформы хотели представить ее шляхетству. И - представили. Главный тезис архиепископа Новгородского: верховники хотели присвоить царскую власть, разделив ее на части между собой. Главные злодеи и "затейщики" - Долгорукие. Первое было вполне правдоподобно для среднего дворянского сознания, а второе вполне убедительно, ибо недавние бесчинства этой фамилии у всех стояли еще перед глазами. "Сие коварство их потому не тайно, что они не думали вводить народное владетельство (кое обычно вольною республикою называют), но всего владения крайнюю силу осмочисленному своему совету учреждали, который владения образ в том малом числе владеющих не мог нарещись владетельством избранных, гречески аристократия, но разве сковническим тиранством или насильством, которое олигархия у еллинов именуется".
Здесь уже ясна технология Феофановой агитации - он отбрасывает, как будто небывший, декларированный князем Дмитрием Михайловичем проект, о котором, конечно же, знал, и делает вид, что речь идет о захвате власти членами Верховного совета - ради самой власти. Более того, чтобы не усложнять свою задачу, он закрывает глаза на то, что верховников фактически было уже не восемь - Остерман, Головкин и Алексей Долгорукий от активной деятельности устранились, - а пять. Он создает в сознании смятенного мелкого дворянина единый образ "осмочисленного совета". Он знает, что репутация князя Голицына ничем не запятнана, и потому выдвигает вперед Долгоруких.
Агитация довольно быстро принесла свои плоды. Тем более что Феофан был не одинок. Вокруг оскорбленного Ягужинского образовалась группа клевретов не менее тридцати человек. Они тоже делали свое дело.
Верховники собирались ежедневно, но окутывали свои обсуждения тайной. Собственно, им ничего иного и не оставалось. Скрыв с самого начала свои намерения и смысл выбора Анны Иоанновны, они обречены были на молчание и бездействие до получения ответа из Мита-вы. Им необходимо было убедиться, что Курляндская герцогиня приняла их условия. Только тогда можно было обнародовать кондиции и проект реформы. Да и то возникали большие сложности.
Вынужденное молчание Голицына и его единомышленников легко было объяснить как злонамеренную скрытность и представить его в самом зловещем виде. Что и было сделано. Искаженные сведения о намерениях министров, распространявшиеся по Москве, приводили дворянство в негодование и страх. Феофан так описывает результаты агитации: "Жалостное же везде по городу видение стало и слышание; куда ни приидешь, к какому собранию ни пристанешь, не ино что было слышать, только горестные нарекания на осьмиричных оных затейщиков, все их жестоко порицали, все проклинали необычное их дерзновение, несытое лакомство и властолюбие, и везде в одну почитай речь говорено, что если по желанию господ оных сделается, от чего бы сохранил Бог, то крайнее всему отечеству настоит бедствие. Самим им господам нельзя долго быть в согласии: сколько их есть числом, чуть не столько явится атаманов междуусобных браней, и Россия возымеет скаредное лицо, каково имела прежде, когда на многие княжества расторгнена бедствовала".
Феофан делал вид, что вовсе не будет императрицы, что не будет Сената и двух выборных палат, обладающих правом контроля и защиты сословий. Он и его присные повторяли аргументацию Грозного в борьбе с боярством. Ни при Грозном, ни при Анне бояре, и тем более верхов-ники, не могли, да и не хотели дробить Россию. Они были заинтересованы в обратном. Но страшный для имперского сознания призрак распада и междоусобий казался грозной реальностью.
Другим сильным оружием против Совета оказалась непостижимая по наивности попытка сокрытия кондиций, утаить которые при участии в их обсуждении Остермана и Головкина, тестя Ягужинского, было заведомо невозможно. Даже если бы не проговорился князь Дмитрий Михайлович. Тут Голицына, скорее всего, подвело презрение к низшим.
Прокопович этот тяжкий промах использовал и описал последствия:
Не токмо догадливые люди, но и тупые простолюдины явно уже видеть могли, что господа верховные затеивают; а не трудно было разуметь, что они вымышленный для себя новый царствования порядок хотят государыне преподнесть именем всего народа, аки бы всенародным согласием утвержденный.
В ситуации информационного голода, созданной самими же верховниками, общественным сознанием овладевали фантомы.
26 января Лефорт писал:
Новый образ правления, составляемый вельможами, подает повод к волнению в мелком дворянстве. Они говорят между собою: знатные предполагают ограничить деспотизм и неограниченную власть, эта власть должна быть умерена Советом, который мало-помалу захватит в свои руки бразды правления. Кто же нам поручится, что несколько времени спустя вместо царя мы не увидим в лице каждого члена этого Совета тирана, своими притеснениями сделавшего нас рабами пуще прежнего. У нас нет законов, которым бы должен был следовать Совет. Они сами издают законы и потому во всякое время могут их уничтожить, и в России будет господствовать анархия.
В свидетельстве объективного Лефорта есть принципиальное отличие от агитационного текста Феофана - мелкое дворянство желает перемен, желает гарантий личной неприкосновенности и увеличения свободы. Оно не против реформы, оно против ее извращения на пользу одному Верховному совету.
В этом была суть ситуации. В волнениях и страхе формировалась новая группировка реформаторов.