Более того, видимое противоречие между евреиновской идеей универсальной театральности, массового вовлечения зрителя в искусство и теорией "театра для себя", воплощенной в монодраме, домашних спектаклях, а затем и в предсказанном Евреиновым еще до революции home video, снимается в рассмотрении этой проблемы во времени, т. е. в исторической перспективе. В последней практической части "Театра для себя" Евреинов писал: "Индивидуальное в человеке, уступив временно соседствующему с ним соборному началу чуть не всего себя целиком, – по достижении социального благополучия, подсказавшего эту уступку (Курсив мой. – И. Ч.), вновь возвращается, в известной сфере и в определенно назревший момент […]. Таков ход человеческой эволюции".
В своей концепции театральности Евреинов исходил из определенной философии субъекта, желания и интересы которого определяют характер его поведения, речи, исповедуемого им художественного или политического кредо. Субъект этот – не индивидуалист, не "единственный", исключительный во всем мире "уникум", а "политическое животное", сама "театральность" которого есть эффект социальности. В поздней статье "О любви к человечеству" Евреинов приводит примеры из ботаники, зоологии и политической истории для оправдания своего тезиса о конкретности "социальных переживаний" и снова обращается к самому яркому в своей практике опыту "единства с Другим" – к постановке повторного взятия Зимнего дворца, когда несколько суток, увлеченно, без сна, он общался с десятками тысяч людей, сорвал голос, но породил событие, не менее значимое в символическом плане, чем самая революция 1917 г.
Такой подход имплицирует понимание желания не как дефицита, а как профицита, откуда уже следует принятие ницшеанской концепции трагедии, идущей не от недостатка и горя, а от избытка и светлой радости. Смерть маленького человеческого субъекта в подобной стратегии – лишь условие интенсификации чувственной жизни его тела, а не повод для оплакивания "бессмысленности жизни", подмены ее смысла обещанием потустороннего блаженства двойника или идеей бессмертия того или иного общественного целого.
Ибо смерть – не цель человеческого желания, а последствие жизни, как и рождение детей – не цель любви, а последствие сексуального наслаждения.
Видеть в подобной мыслительной стратегии аналог сталинской тоталитарной модели можно лишь при условии, что социальное отчуждение и смерть человек может преодолеть только в условиях либеральной демократии западного типа, что и утверждал Б. Гройс в упомянутой статье.
Авторитету Б. Гройса можно противопоставить здесь авторитет С. Жижека, который, хотя и не ссылаясь прямо на Евреинова, упоминает в одной из своих последних книг историю повторного взятия Зимнего дворца в 1920 г. и противопоставляет ее на принципиальном смысловом уровне сталинским парадам. В частности, он пишет: "Все мы помним печально известные первомайские парады, которые были одним из основных отличительных признаков сталинских режимов. Разве – если кому-то нужно доказательство, что ленинизм действовал совершенно иначе, – такие представления не служат предельным доказательством того, что Октябрьская революция явно была не простым coup d’etat, совершенным горсткой большевиков, но событием, выпустившим наружу громадный освободительный потенциал". Жижек отмечает тот важный момент, что участники театрального штурма играли самих себя, многие из "актеров" реально участвовали в событиях 1917 г., гражданской войне, страдали от нехватки продовольствия и при этом принимали участие в театральном представлении.
Любопытно, что и В. Шкловский в 1921 г., упоминая Евреинова, противопоставлял массовые представления как проявления "жизни" бегству от трудной действительности в иллюзорный мир парадов, маскарадов, драматических кружков и традиционного театра: "Народное массовое празднество, смотр сил, радость толпы есть утверждение сегодняшнего дня и его апофеоз… Народное массовое празднество – это дело живых; драматические же кружки – психоз, бегство, мечта селенита о конечностях". Кстати, "селениты", о которых говорит здесь Шкловский, – это жители Луны, которые были посажены в бочки, что позволяло развиваться только одному органу их тела – щупальцу, "полезному для коллектива". Таким образом, главный теоретик формализма усматривал в массовых представлениях 1920-х годов способ полной открытости индивида Другому, коллективу, обществу, при сохранении индивидуальности.
На точке зрения, перпендикулярной описанным выше подходам, в оценке смысла массовых театральных постановок 1920-х годов стоял С.М. Эйзенштейн. В уже упомянутой статье 1940-х годов о Евреинове он, в частности, писал: "Однако интересно, что этот проповедник (Евреинов. – И. Ч.) эгоцентрического театра – "театра для себя" – театра без зрителей, остроумный и блестящий, в самой идее прочертивший предельный регресс театральной деятельности на самую ее низшую, доколлективную и до-социальную стадию "театрального инстинкта" – одновременно оказался и тем, кто первый осуществил идею "коллективного соборного театра" тоже в первичных регрессивных его формах после Революции. […] Здесь был образец чистого обращения вспять, без пресловутого "как бы", которое характеризует новую прогрессивную стадию, неизбежно имеющую "нечто" общее с прошлым по облику, но совершенную качественную несоизмеримость с этим прошлым. Революционные действа, которыми управлял Н.Н. Евреинов с режиссерского пульта… были подкрашенной мумией прошлого, даже не возрождением, а неорганичной пересадкой на нашу почву типа первичных зрелищ средневекового Запада или празднеств Великой французской революции. Они остались бездетными. […] Интересно – мой фильм закреплял на пленке воссоздание тех же событий штурма Зимнего, что и пресловутое массовое действие Евреинова. На той же Дворцовой площади… Разница была в том, что здесь рождалась новая поступательная фаза театра на площади – массовый… фильм. А лет за семь до этого на этой площади умирал наэлектризованный труп типа театра, уходившего в вечность, неотрывно от отошедших стадий социального развития, его породивших".
Если Н.И. Клейман усматривает в этой жесткой оценке Эйзенштейном творчества Евреинова всего лишь иронию, отголосок "юношеского желания психологически преодолеть влияние Евреинова", то В.А. Подорога обнаруживает принципиальную несовместимость их позиций, связанную с преодолением Эйзенштейном (вернее, изобретенным им новым медиа – массовым кино) ограничений модернистской картины мира, в рамки которой целиком вписывается евреиновский проект.
С этой точки зрения, постановка Евреинова, размещаясь на уровне принципов своей организации и идеологии в контекстах русского символизма и отчасти авангарда, оперирует оппозицией героев и толпы, повинуется общим законам театрального зрелища, для которого опыт массы в принципе недоступен. Ибо масса организована совершенно иначе, нежели толпа зевак, собравшихся вокруг публичного зрелища. Точнее было бы сказать, что только масса и организована. Причем именно для массы не существует разделения на зрителей и актеров. Так, если у евреиновской постановки было 10 000 "актеров" и 150 000 зрителей, то Эйзенштейн задействовал в "Октябре" 150 000 массовки и никаких зрителей. Вернее, зрители, конечно, были, но они составляли уже "весь мир". Далее, масса по своей природе бессмертна и неуязвима. Вооруженная орудиями войны или труда, она стройными рядами неостановимо движется к известной только ей самой цели. Толпа же беспорядочна, хаотична и способна только затопать самое себя.
Принципиально различен и генезис толпы и массы, соответственно, евреиновской и эйзенштейновской постановок. Первая происходит из древних аграрных праздников, дионисовых шествий и ритуалов, являясь, по меткому замечанию того же Эйзенштейна, "чем-то средним между первичным козлодранием и средневековым площадным действием". Масса же и массовое искусство – это явление преимущественно городской культуры XX в., прошедшей через горнило революции.
С другой стороны, в "Мемо" Эйзенштейн признавал влияние Евреинова и на свое творчество, и на отношение к строению человеческой субъективности, и даже на способ организации своего архива. Существует тема, на которой они вообще пересекались, – это тема эшафотного генезиса искусства, эшафота как прообраза театра жестокости, одинаково привлекавшая и Евреинова, и Эйзенштейна.
Но рассудить Эйзенштейна и Евреинова в вопросе о "революционности", "коллективности" и "индивидуальности" манифестированных ими проектов можно не только с привлечением исторического или психобиографического анализа, но и на актуальном современном политическом материале.
Вопрос ставится следующим образом: какую общественно-политическую модель предполагает художественный и теоретический проект Н. Евреинова, какую этику и логику отношений к Другому, взаимоотношений индивидуальности и общества он способен имплицировать? Критика Эйзенштейна и Подороги ставит под серьезное сомнение коллективистские потенции евреиновского театра, намекая на его индивидуалистическую обреченность. Но и альтернатива массового фильма представляется сомнительной с точки зрения современных конфигураций власти и ее медиа.
Ибо медиавласть оказалась способна перекодировать и заявленный Эйзенштейном проект "массового фильма" в совершенно антиреволюционных, консервативных целях, заставив каждого человека вернуться в "бочки селенитов" – к телевизору еще в условиях социализма. Но это же оказалось возможным сделать современным политтехнологам и с проектом Евреинова, в формах организованных митингов и забастовок, шествий протеста, демонстраций и пикетов.
Сегодня дистанция между художественным произведением и технологиями медиавласти вообще сократилась до миллиметра. Любые открытия в искусстве сразу же цинично используются в политическом пиаре с потерей или переориентацией изначально заложенных в них мотиваций. Кроме, пожалуй, одного-единственного элемента – реального выхода на площадь огромного количества людей, что для власти все еще проблематично контролировать. Поэтому если какой-то проект искусства еще способен сегодня выводить людей на площади для отстаивания или закрепления своих прав, его и следует признать по-настоящему прогрессивным и актуальным.
Заключение
Необходимость обращения к театральности как своеобразной маске и, в конечном счете, к разработке художественной формы на теле самого социума связана также с ситуацией неразличения криминального преступления, форм государственного террора и проявлений интенсивного революционного желания в современном мире. Мы, к сожалению или к счастью, живем не в первобытном обществе и пребываем не в детских грезах, а в мире высокотехнологичных симулякров и тотально циничной идеологии. Мы знаем законы и уже заражены удовольствием от их нарушений. Поэтому театральная маска является своеобразным рефлексивным инструментом, позволяющим контролировать сформированную социумом помимо нашей воли субъективность, подвешивать ее, удерживая дистанцию несовпадения с самим собой.
Другими словами, сегодня возможно полноценно развернуть интенсивность желания только в художественной форме, на сцене искусства. А театр – это, вообще, единственная сцена, на которой в наши дни можно встретиться с властью не на ее поле и играть не по ее правилам. Но это игра именно с ней самой, а не с нанятыми ею актерами – полицейскими, военными и т. д. Возможность достижения этого результата связана с некоторым изящным обходом инцестуального альянса "общество – государство": художник не атакует общество прямым физическим насилием, а оно, в свою очередь, не обращается к услугам репрессивного аппарата государства. Художник практикует "невинный" обман общества: люди полагают, что приходят в театр или на выставку в качестве зрителей, а их последовательно превращают в массовку, а затем в некое подобие древнегреческого хора, т. е. в реальных участников разыгрывающейся трагедии.
В этой же стратегии можно сегодня помыслить разрешенный властями перформанс под названием "Революция" с актерами из власти и народа, играющих самих себя. Перформанс, устроенный на Красной площади и в Кремле, с разрешения властей плавно перетекает в реальную революцию, согласно режиссерскому сценарию и спонтанному волеизъявлению граждан, не желающих возвращаться в "реальность" из такого прекрасного "театра".
Единственная трудность состоит в том, что нынешние руководители России не могут позволить себе того, что разрешили в 1920 г. Евреинову, – массового скопления народа, которое и есть главное условие любой, даже организованной, "срежиссированной" революции.
III. Анализ концепций производственного искусства и литературы факта. ЛЕФ
Мы подходим уже к такому моменту, когда разрыв между тканью и готовым костюмом из нее становится серьезным препятствием на пути улучшения качества продукции нашей одежды. Нельзя больше говорить о компоновании рисунка, нужно идти от проектировки костюма к проектированию структуры ткани, это сразу позволит текстильной промышленности избавиться от жуткого по количеству ассортимента, которым она сейчас оперирует, и даст возможность действительно стандартизировать и улучшить, наконец, качество ее продукции.
Варст
Продукционизм и конструктивизм: искусство революции или дизайн для пролетариата?
До революции 1917 г. русский футуризм активно выражал утрату цельного объекта, вообще целостности бытия, причем без того, чтобы подобно русским символистам оплакивать и замещать ее фетишистскими образами. И здесь он сыграл бесспорно революционную роль, дав почувствовать передовой части российского общества саму возможность иного, свободного социального бытия на фоне многовековой картины насилия и эксплуатации человека человеком. Но если раньше кубофутуристы, заумники и беспредметники демонстрировали в своих работах что-то вроде отчуждения предметного и человеческого мира в условиях капитализма, то в первые годы социалистического строительства творчество большинства из них претерпело радикальное, но логичное превращение в производственное искусство и литературу факта.
Только на поверхностный взгляд эти метаморфозы можно было принять за измену первоначальным манифестам русского кубофутуризма. Эпатажная, провокативная и негативистская в отношении социальной реальности установка раннего футуризма сменяется после революции на стратегию художественно-эмоционального воздействия на чувственность и интеллект массы, удачно названную "жизнестроением" (Н. Чужак). Но в своих основных чертах она оставалась такой же экспериментальной и непримиримой, постоянно изменяя и совершенствуя свои художественные средства и медиа.
Историческая уникальность русского художественного и литературного авангарда определяется в этом смысле против его собственного понятия. Так, комфутуризм размещал себя в эксцентричном, асинхронном времени – будущем-настоящего и настоящем-прошедшего, выпадая из истории искусства как автономной, замкнутой на себе языковой или эстетической игры, активно вторгаясь в политическую борьбу за новых людей и построение свободного жизненного мира. Это, в частности, означает, что авангардное искусство в революционную эпоху 10–20-х годов XX в. приобрело форму, не сводимую к какому бы то ни было подражанию-отражению действительности, украшательству или созданию образцов красоты и совершенства, не достижимых в социальной жизни. Не сводилось оно и к выражению художественными средствами каких-то коммунистических теорий или к разработке эргономичного дизайна. Левый авангард понимается нами здесь как эксплицитная и рефлектирующая саму себя социальная антропологическая практика, нимало не теряющая в своих эстетических достоинствах из-за сознательного обращения своих протаганистов к решению политических и бытовых проблем народа, открывшего для себя возможность социального освобождения.
В точном смысле слова авангардным искусство может быть названо только в условиях революционной борьбы и реальной практики социалистической коммуны. Поэтому у русского авангарда, несмотря на его историчность, нет собственной истории, а соответственно, и перспективного продолжения в условиях устойчивого социального режима. Комфутуризм – искусство постисторическое, прерывающее линейное течение времени вторжением события революции, обладающего особыми темпоральными характеристиками. Левый художественный авангард носит в этом смысле принципиально переходный (транзитивный или финальный) характер, соответствуя радикальным изменениям в обществе, предполагающим уничтожение или принципиальную трансформацию всех задействованных в нем форм и норм. Таким образом, мы исходим не из определения того, что представляет собой левый авангард в контексте истории искусства и политики, а из того, как он преодолевал навязываемый ему исторический контекст, подрывая расхожие представления об истории и различиях искусства и политики.