Эффект, которого Шкловский этим добивается, Питер Стайнер назвал "двойной иронией". Еще во второй части СП Шкловский касается проблемы иронии как основного механизма искусства. В этом смысле фикциональный уровень Ц реализует ранее заявленную теоретическую установку. Об этом прямо говорится в добавленном в советском издании 1924 г. "Вступлении", объясняющем необходимость иронии невыразительностью привычных слов. "Вступление", являясь метатекстом в отношении основного корпуса берлинского издания, само несет в себе заряд иронии. Как пример нейтрального, нелитературного текста Шкловский приводит начало главы X "Страшной мести" Гоголя , где идиллический пейзаж взрывается изнутри картинами смерти и опустошения. В этом столкновении ощутимо наследие романтической иронии, которой увлекается Шкловский и с этой целью привлекает Гоголя. Ирония обусловливает и уровень текстопорождения, и уровень интерпретации, снимая разграничение метаязыка и языка-объекта. Находящиеся с ними в корреляции категории автора, повествователя и персонажа также лишаются определенности и начинают дробиться, перетекать друг в друга.
Если в СП подчеркивается слитность этих категорий, их спутанность, то в Ц они, напротив, должны быть строго разграничены. Так, в традиционной сверхпозиции по отношению к тексту находится и эпиграф в виде "Зверинца" Велимира Хлебникова, чьи мотивы развертываются в ряде писем, и "Предисловие автора", в котором нарратор конструирует авторскую точку зрения. Тем более, это относится к более поздним добавлениям: "Вступлению" и "Письму вступительному". Второе, кстати, задним числом оказывается очередной задержкой действия с явной отсылкой к итогам СП. Это письмо отчетливо рассчитано на резонанс со знаменитым финальным письмом с покаянным обращением во ВЦИК. Но это деление представляет собой не более чем галерею знаков нарративных категорий, разграничения которых требует избранная форма традиционного (в данном случае эпистолярного) романа. Справедливо ссылаясь на "Гамбургский счет", являющийся для Ц одним из средств ретроспективной дешифровки, Питер Стайнер пишет, что в Ц "размежевание между Виктором Шкловским-автором и Виктором Шкловским-литературным протагонистом есть иронический прием, обращенный на себя" [Steiner, 1985, р. 41]. Такой же маской, указывающей на себя, является и эпистолярная форма. Наиболее передовыми формами автор теоретически насыщенного 22-го письма называет "сборник статей" и спектакль варьете, в финале которого дается пародийная разгадка всех исполненных номеров . Но Ц претендует на преодоление даже самых передовых форм: "Более интересный случай представляет из себя книга, которую я сейчас пишу. Зовут ее "ZOO", "Письма не о любви", или "Третья Элоиза"; в ней отдельные моменты соединены тем, что все связано с историей любви человека к одной женщине. Эта книга – попытка уйти из рамок обычного романа" [Шкловский, 2002, с. 317]. Другими словами, перед нами fiction в роли non-fiction.
Если в СП выстраивался некий метасюжет превращения реальности в текст, то здесь и этот метасюжет становится материалом. На одном уровне система "адресат – адресант" конституирует уровень сюжета, на другом – "адресант" обнажает фикцию этой системы в финальном письме ("Аля – это реализация метафоры" [Там же, с. 329]). Нарративные инстанции финального письма и "Предисловия автора" оказываются тождественными друг другу. Ведь задача предисловия как раз и заключалась в том, чтобы показать, как построена книга. Отсюда следует, что сверхпозиция автора, находящегося "по эту сторону текста", нисколько не отличается от других нарративных уровней, которые самим же автором разоблачаются как фиктивные. Перспектива восприятия текста задается с любой его точки, в структурной позиции референта (чья идентичность, мягко говоря, сомнительна) может оказаться любой уровень.
Текст, демонстративно актуализирующий хрестоматийную литературную форму в качестве инструмента авторефлексии автора, сталкивает противоположности, имитирует их эквивалентность, чтобы продемонстрировать свободу письма как трансгресии, перемещения, смены ориентиров. Принцип quipro quo, столь настойчиво выявляемый Шкловским в истории литературы (причем как в авантюрных, так и в противоположных им бессюжетных жанрах), организует и его теоретически ориентированную прозу. Для научной поэтики, говорящей языком Розанова, условие разделения языков на объективируемый и объективирующий больше не работает. В итоге и сама "научность" становится необязательной вследствие перехода литературы в режим самообслуживания. Поэтому вслед за констатацией ряда положений в статьях второй половины 1910-х годов Шкловский переключается на литературную практику, что позволяет избежать тавтологий и не множить сущности.
Эта претензия литературы на зрелость аналогична той, что позднее оттачивается у Мишеля Бютора как ведущего теоретика "нового романа", романа, описывающего свою структуру и провозглашающего своей задачей исследование. Типологическое сходство формализма с послевоенной французской критикой можно, наряду с прочим , увидеть в исходных требованиях и декларациях. Независимо от реального положения дел в литературе и критике обе школы противопоставляют себя наличному литературному и научному контексту, будь то психологизм, экзистенциализм или неизменный академический дескриптивизм, существующий параллельно всем "революциям" и, как правило, их не замечающий. В результате точкой отсчета формальной поэтики становится "сдвиг", искажение. Нарративную систему Стерна Шкловский провозгласил своим родным языком, на котором только и может быть написан "самый типичный роман всемирной литературы" [Шкловский, 1929, с. 204]. Шкловский наследует Стерну и, следовательно, тягается с ним, подчеркивая крайнюю амбивалентность СП, где стилизация настаивает на своей историографической задаче. Именно поэтому протагонист вскользь роняет внешне парадоксальную фразу, что-де не нравится ему "Огонь" Барбюса – слишком "сделанная", "построенная" книга [Шкловский, 2002, с. 73]. В отличие от автора, протагонист СП (особенно в первой части "Революция и фронт") несется вместе с историей, вместе с другими участниками событий, видящими вещи с какой-то одной стороны, он, тем не менее, ждет от истории правды. Раздражение по поводу Барбюса – раздражение Шкловского-участника, грозящее обернуться против Шкловского-автора, но на деле остающееся всего лишь доказательством от противного. Искусственность другого – это повод задуматься о своей естественности.
В "Третьей фабрике", суммирующей травелог и эпистолярный роман в форме мемуаров, Шкловский, наконец, сольет воедино протагониста и автора в отсроченном признании: "Стерн, которого я оживил, путает меня. Не только делаю писателей, но и сам сделался им" [Там же, с. 373].
Рассмотренным текстам присущи игровое переплетение, "маскарад" уровней. В ходе десятилетия, начавшегося рассмотренными текстами и закончившегося книгой "Поиски оптимизма" (1931), каждый последующий текст выступал в роли метатекста по отношению и к своему предшественнику, и к жанровой системе, которую он пародировал и тем самым воскрешал.
Собственная "романтическая" биография послужила Шкловскому материалом теории и средством ее обоснования и уточнения. Прыжок шахматной фигуры заставил игрока по-другому взглянуть на партию в целом и спровоцировал противодействие. Реализованный в СП и Ц сюжет испытания получает эффектную развязку в послесловии к берлинскому сборнику критических статей, подводящем итог странствиям и страстям героя. Шкловский при этом отсылает к "Страшной мести" Гоголя, иронически осмысляя пережитое и давая искушенному читателю право проводить параллели со смеющимся конем, испугавшим своего хозяина-колдуна . "В 1917 году я хотел счастья для России, в 1918 году я хотел счастья для всего мира, меньшего не брал. Сейчас я хочу одного: самому вернуться в Россию.
Здесь конец хода коня.
Конь поворачивает голову и смеется" [Шкловский, 1990, с. 184].
V. Ошибки путешествия. Как собирался конечный текст
Входе своей творческой биографии Шкловский быстро превращается в заложника собственной теории и обусловленного ею художественного метода. Неустанное нарушение границ приводит к их стиранию и ставит под вопрос когерентность текста как такового. Метод начинает работать против автора, переоценившего универсальный характер своей концепции. Авангард в отличие от провозглашенной панхронности классики синхроничен (заряжен актуальностью) и недолговечен по определению, его самоповторение губительно, если вообще возможно. Начавшееся в 1930-е годы блуждание Шкловского в замкнутом лабиринте собственных ошибок, умело стилизованное под дальнейшую эволюцию, можно с этой точки зрения определить как предсказуемое воспроизводство стилистического разнообразия.
Ошибочность собственного прошлого входит в число его ключевых мотивов. Ошибка становится частной, хотя и весьма частотной мотивировкой авторефлексии, стимулирующей создание текстов. Постоянное возвращение к себе на уровне критики – лучший повод обратить внимание на сущность критикуемого (так в советские годы под критикой "буржуазных теорий" нередко подразумевалось их прилежное изложение). В этом переносе акцента с традиционного для формалистов плана выражения на план содержания отчасти кроется причина известной слабости поздних текстов Шкловского. Они, как принято считать, несамодостаточны, хотя и выдержаны в прежней стилистике, превратившейся из орудия освобождения в "тюрьму языка" . Скорее всего это было не сознательной жертвой, но следствием кризиса, более глубокого и драматичного, чем
внутренний кризис формальной школы конца 1920-х годов. Подробное развитие этой темы выходит за пределы данной работы. Однако важно сделать акцент на том, что ранние тексты Шкловского подверглись в позднейшем творчестве авторской переоценке, были провозглашены ошибочными, нуждающимися в преодолении. И тем не менее, в них эти прежние ошибки использовались без изменений, ранние концепции тавтологически использовались, менялась лишь оценочная риторика на уровне метатекста.
Возьмем для примера поздний текст – "теорию прозы" 1983 года. "Напутали мы достаточно. Но сделали мы больше, чем напутали. Теперь, что я напутал. Прежде всего, напутал в том, что написал "ZOO"" [Шкловский, 1983, с. 76]. "Сделали больше" далее не развивается, дабы не вызвать излишнего и нежелательного внимания, а повествователь спешит переключиться на личные промахи, упоминая книгу, которую Лидия Гинзбург называла "самой нежной книгой наших дней" и не верила в ее происхождение "по формальному методу" [Гинзбург, 2002, с. 65]. С момента выхода печальной и одиозной статьи Шкловского "Памятник научной ошибке" в 1931 г. демонстрация готовности к покаянию стала для многих визитной карточкой бывшего лидера формалистов. Тем не менее, дальше демонстрации дело, как правило, не шло. Так, и в поздней своей книге Шкловский начинает за упокой, а заканчивает за здравие: "Прошло много лет, и эта книга нравится сейчас больше, чем тогда, когда она была написана. Она и мне нравится больше, чем то, что, например, сейчас пишу" [Гинзбург, 2002, с. 78] . Никто ничего не напутал, все было так, как должно было быть. Спор с прошлым – формальность, заявка на этот спор – не более чем уловка, позволяющая вновь пережить ошибку, поднять "отброшенный камень". Незаконность и ошибочность раннего формализма прямо пропорциональна точности его интуиций. Для Шкловского исправление ошибок – сюжет вечного возвращения к первоначальной концепции. Отсюда бесконечное перечитывание и переписывание себя. Схема этого возвращения как исправления, как самовоспитания имеет вполне конкретный источник. А именно: корпус текстов, из которых составилась книга, известная под общим заглавием СП.
Как было показано в предыдущей главе, тяготение Шкловского к сближению и взаимной подмене языка-объекта и метаязыка нашло здесь достаточно любопытное воплощение. Стерн, чью ироничную болтовню Шкловский воспринял как проявление беспримесной литературности, очень быстро оказался ориентиром для Шкловского в деле текстопорождения. Существенно, что испытательным полигоном для построения стернианского сюжета послужил именно жанр мемуаров. Воспоминания о революции, войне и Петрограде времен военного коммунизма строятся так, что представленные в них факты демонстративно подчинены исключительно литературным конвенциям, хотя и сохраняют при этом связь с историей. Шкловский раскрывает смысл идиомы "писать историю", играя на омонимичности русского перевода терминов Geschichte и Histone. В СП начинается, собственно, то конструирование биографии, которое впоследствии было адекватно описано в русле "бытологии" Бориса Эйхенбаума (см. главу IX). В СП Шкловский указал на двойственность своего присутствия в тексте: "Я рассказываю о событиях и приготовляю из себя для потомства препарат" [Шкловский, 2002, с. 39].
Путешественник, убегающий от себя навстречу событиям, не имеет конкретной цели, его движение обусловлено внешними причинами. Лейтмотивом является возрастающая запутанность, ошибочность происходящего. По мнению рассказчика, "Россия придумала большевиков как сон, как мотивировку бегства и расхищения, большевики же не виновны в том, что приснились" [Там же, с. 769].
Апофеозом ошибки, игры злокозненных обстоятельств оказывается вынужденная эмиграция – то настоящее, в котором находится повествователь в финале СП: "А сейчас живу среди эмигрантов и сам обращаюсь в тень между теней. Горек в Берлине шницель по-венски!" [Там же, с. 266]. В ретроспективе, оформившейся уже в Берлине, и само путешествие воспринимается как отклонение от правильного, положительно маркированного жизненного пути. Так и происходит в наиболее полном берлинском издании 1923 г., объединяющем в единое целое "Революцию и фронт", "Письменный стол" и "Эпилог".
Изданная же отдельной книжкой в Петрограде в 1921 г. первая часть "Революция и фронт" написана эсером и футуристом, возлагающим на революцию большие надежды: "Я был счастлив вместе с этими толпами. Это была Пасха и веселый, масленичный, наивный, безалаберный рай" [Там же, с. 29]. Все неправильное, ошибочное сконцентрировано вовне и не относится к личности рассказчика, напротив, он наделяется правом исправлять мир, будучи послан на фронт правительственным комиссаром, т. е. агитатором за войну до победного конца. Аналогичный настрой отличает и небольшую книжку "Эпилог", имеющую подзаголовок "Конец книги "Революция и фронт"", которая была опубликована накануне бегства за границу (весна 1922 г.) с посвящением "Акиму Волынскому". В составе СП этот фрагмент отодвинут в конец второй части, что уже в какой-то мере меняет его прагматику. Существенно, что до включения обеих книг в берлинское издание действующий в них рассказчик является носителем "правильного", позитивного начала, скорее, мир вокруг него "не прав". В итоговой структуре СП знак меняется на противоположный.