Автокомментарием к этому переходу от литературы к личности писателя и от метода к личности аналитика послужил "Мой временник" (1929) – нетривиальное произведение, построенное Эйхенбаумом в форме журнала и потому вбирающее самые разные формы письма: беллетристику, критические и теоретические ("программные") статьи, мелкие заметки полемического свойства. В этой книге, апеллирующей к традиции "домашнего журнала" (ср. "Благонамеренный" Александра Измайлова, 1818–1826), Эйхенбаум пытается не столько объяснить, сколько показать самой структурой и ходом повествования свое понимание истории. В обращении к читателю, которым открывается текст "Временника", задается игровая, ироничная перспектива: несвобода, обусловленная границами жанра, снимает ответственность с пишущего, но на деле предоставляет ему возможность занять метапозицию по отношению к себе в процессе исследования объекта.
Если попытаться представить имплицитный индекс цитирования Эйхенбаума, то из числа работ, вошедших во "Временник", лидерами, вероятно, окажутся не однажды переиздававшиеся статьи о литературном быте, составившие раздел "Наука". Будучи самостоятельными работами, они получают в композиции "Временника" довольно неожиданную роль, выступая в функции концептуализирующего послесловия к беллетристической части, озаглавленной "Словесность". В контексте же предлагаемого Эйхенбаумом жанрового единства эта часть выступает как опыт осмысления своего бытия в истории, бесчисленные проекции которого и обусловливают подход к бытию другого .
Раздел "Словесность" включает автобиографию, которая написана не столько в поисках корней, сколько в попытке найти себя после очередного этапа идентификации с биографией Толстого (ведь за год до "Временника" вышел второй том этой научной эпопеи). Эйхенбаум здесь выступает как историограф собственного "донаучного", или "внесистемного" быта, развертывая – не без аллюзий на роман воспитания – путь от случайности к случайности, которые оказываются таковыми лишь в синхронии. В диахронии же Эйхенбаум, для которого история есть особый способ изучения настоящего, полагает их результатом предопределения, или необходимости, которая образует диалектическую пару со свободой. Доказательством тому служит пересказ некой родословной, являющийся прологом к автобиографии и поначалу никак не связанный с личностью рассказчика. При этом корректно открывающийся кавычками пересказ почти ветхозаветного предания преследует цели атрибуции якобы анонимной поэмы о шахматной игре, чей перевод с древнееврейского был переиздан в 1924 г. По ходу этой мастерски сделанной ретардации открывается истинное имя автора, коим оказывается дед ученого Яков Моисеевич. Несмотря на отсылку к реальному письменному источнику, отбивающую концовку пересказа, (авто)биограф пренебрегает вторыми кавычками и завершает семейную родословную уже в регистре личного повествования, окончательно ликвидируя дистанцию между научно реконструируемым и интимно переживаемым. Вернувшись на точку зрения ученого (автора обращения к читателю и вступления к пересказу родословной), Эйхенбаум иронично сравнивает панегирический текст публикатора первого русского перевода 1871 г. с аналогичным текстом 1924 г.: "Жанр предисловия мало изменился, но язык его ухудшился. Что же касается автора самой поэмы, то он превратился в научную проблему. Не так ли возникают многие научные проблемы? Не развивается ли наука на основе забвения?" [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 33].
Итак, Эйхенбаум намеренно выпячивает смещение повествовательных модусов, дабы продемонстрировать неразделенность сфер научного и личного, вернее, их напряженное экзистенциальное взаимодействие, интерпретацию одного в коде другого и наоборот (вспомним еще раз, пусть избыточно, о русском изводе гегельянства). Забвение является мотором научной мысли resp. памяти. Осознанное в настоящем забвение сталкивает постромантического индивидуума с необходимостью истории. В этот миг (который может, впрочем, длиться ощутимо долго) история превращается из школьной дисциплины в неизбежный и необходимый элемент мыслящего "Я". Цитируя приведенный пассаж Эйхенбаума в своей статье об акмеистских перекличках с идеями Тынянова о конструктивном значении ошибки и об актуализации "подземных течений" в литературе, современный исследователь замечает: "Забвение оказывается формой исторической памяти, гарантией права на внимание науки" [Тименчик, 1986, с. 67]. Такая диалектика раскрывается лишь в первом приближении к совокупности представлений (об) истории. Эйхенбаум потому и не принимает участия в обсуждении вопроса об эволюции, так как этот вопрос для него может стать релевантным только после разрешения вопроса о причинах обращения к истории. Другими словами, насколько это важно для современности, в конечном итоге редуцируемой к "Я" (и, тем не менее, не сводимой к субъективизму)? Только мотивация (а не подчеркнуто литературная мотивировка "Шкловского" извода) в лице навязчивой современности сдвигает с места клубок истории, нарушает его целостность, путает образующие его событийные нити, в конце концов, подставляет на место одних фактов другие. Поэтому между младшей и старшей линиями, между архаистами и новаторами, между центром и периферией всегда простирается энергетическое поле современности – поле-медиум, в котором осуществляется смена одного на другое. В этом отличие эйхенбаумовского понимания диалектики от тыняновского. Эйхенбаум с его "чувством" современности близок типу романтического энтузиаста, который переживает, а затем произвольно усиливает драматическое открытие мира для себя, чтобы затем распространить его вовне. "История не принадлежит к числу бескорыстных, чисто теоретических наук (если такие вообще есть), – заканчивает он "разъясняющую" статью "Литературная домашность" в разделе "Наука". – Кто-то в шутку назвал ее "пророчеством назад"" [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 96]. Это напускное "кто-то", за которым скрыт прекрасно известный Эйхенбауму Фридрих Шлегель, представляет собой что-то вроде минус-приема, заостряющего внимание на одном из источников эйхенбаумовской философии истории.
И еще один важный момент в связи с фигурой Тынянова как "присяжного" методолога формалистской истории. Он расставляет верстовые столбы литературной эволюции, становление для него важнее факта, в становлении растворяется конкретная, в том числе и собственная биография. Прошлое типологически соприсутствует настоящему; важны не факты, а топосы истории: телеологию явления, как и его генетические аспекты, Тынянов относит к области внесистемного [Тынянов, 1977, с. 278–281, 522–525]. Эта синхронность имплицирует культурную амнезию, забывание современниками источникакак единственный путь к истолкованию литературы. Подход Эйхенбаума иначе акцентирован. Любой факт есть следствие тотального детерминизма. Таковы факты собственной биографии, конструируемой во "Временнике" в виде "мышечных движений истории" (и чуть ниже: "Это была стихия" [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 60]). Факты не повторяются, ибо одни влекут за собой другие и т. д. Повторяются предпосылки, вызывающие к жизни бесконечное множество конфигураций фактов. Для Эйхенбаума непреложный факт кристаллизуется внутри неподвижной истории, хранящей память о процессе подобно тому, как подкова в известном тексте Мандельштама хранит память о беге коня, а геологический скол – отпечаток доисторического животного.
Говоря о логичности своего пути к литературе через многие случайные предпочтения и разочарования, Эйхенбаум формулирует противоречивый, но важный для его концепции тезис: "Напрасно историю смешивают с хронологией. История – реальность: она, как природа, как материя, неподвижна. Она образуется простым фактом смерти и рождения – фактом природы, никакого отношения к времени не имеющим. Хронология и время – абстракция, выдумка, условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу" [Там же, с. 50]. Выходит, что логика истории – это логика сопротивления "здравому смыслу", настаивающему на однозначности и чаемой простоте. История не поддается концептуализации раз и навсегда, будучи реальной, а, следовательно, индивидуальной для каждого. Но уже в своей первой исторической монографии о Лермонтове Эйхенбаум убеждал, что историческая энергия как таковая – величина постоянная, а индивидуальный поступок всегда социально и культурно обусловлен. Еще раз подчеркну, что для Тынянова релевантно взаимодействие сил, имманентных литературному ряду или граничащих с ним. У Эйхенбаума же "внимание смещается со структуры артефакта и конструкта его эволюции на его трансформацию в эстетическом объекте, точнее, на закономерность этой трансформации и ее коммуникативных условий" [Ханзен-Леве, 2001, с. 283].
Постулируемая таким путем плюралистичность истории, восходящая через Бергсона к немецким романтикам, противостоит картезианскому и далее кантианскому монизму, по умолчанию принятому позитивным знанием XIX в., для которого превращение времени в пространство было неизбежной эвристической универсалией. Сдвиг истории с насиженной позитивистами каузальной линейности произошел в случае Эйхенбаума по внешней причине, состоящей в расподоблении приватной и социальной истории, к коэкзистентности которых готовило себя поколение революции. Эйхенбаум, переживший в революцию кризис среднего возраста, невольно предсказал кризис формализма, намеренно избегавшего экзистенциальной проблематики, но претендовавшего на мировоззренческий статус.
Впервые тема личного, а значит, и научного кризиса проявилась в уже упомянутой статье "Миг сознания". Сумбурные размышления о поколениях и о роли "Я" в истории послужили для Эйхенбаума мостом к своей стезе внутри формалистского движения (статье о "Шинели", чей подход был явно инспирирован восторгом новизны, было уже два года). Думается, что озарение, которое посетило здесь Эйхенбаума ("А История – это мы, мы все, мы сами" [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 534]), оказалось для него последней ступенью инициации, после которой можно говорить о превращении критика-интеллигента в историка-профессионала, чьими единомышленниками "интеллигентская критика и интеллигентская наука стали одинаково оцениваться как дилетантизм" [Эйхенбаум, 1921 (b), с. 14]. Итак, в отличие от монистической интеллигентской науки и истории опоязовская филология создается как производная плюрализма. Сопротивление со стороны монизма – это, по Эйхенбауму, борьба разных прошлых за будущее.
Для данного типа формалистской истории, исходящей из потребностей современности, теряет релевантность категория достоверности. Это историография без истории. Переиначивая формулировку Эйхенбаума о писателе и труде, можно сказать, что вопрос "как изучать историю" сменился вопросом "в чем состоит деятельность историка". Ущербность историка идей по отношению к историку событий заключается в том, что первый исходит из сделанности, написанности свидетельства о событии, для него неустранима экстра– или интрадиегетическая инстанция. Второй же прислушивается к себе изнутри становящегося события. Нельзя сравнить историю с пресловутой "правдой", которая сама есть функция рассказа, повествования. Границу между правдой и вымыслом в истории можно провести лишь внутри диегезиса, т. е., в конечном счете, фикционального текста.
XL Работа с травмой. Опыт построения автобиографического пространства
Для петербургских формалистов случай Эйхенбаума с его напряженными поисками места в истории и дальнейшим добровольным пребыванием под ее "спудом" и репрезентативный, и маргинальный одновременно. Наравне с коллегами охваченный современностью, он предпочитает "вчувствование" (имманентную включенность) Дильтея дистанционной, объективно наблюдающей "критике". Он понимает историю как глобальную недискретную протяженность, отличную от комбинаторной, испещренной разрывами эволюции в духе Юрия Тынянова. Высокая чувствительность к истории означает для Эйхенбаума проекцию своего "Я" в материал. Он "в сущности, писал то, что В.Н. Перетц предлагал называть Thistorie litteraire" (в отличие от Thistorie de la literature") и предлагал видеть в этом результат "эволюции литературоведения". <.. > Эйхенбаум останавливался на уровне такого "генезиса", который служил импульсом, стимулом, – давал материал и только" [Чудакова, 2001, с. 446]. Заставить материал говорить о себе – тактика не менее радикальная, нежели произвольное манипулирование материалом. Так поступает историк, сознающий, что всякий раз начинает писать о современности, и эта спекуляция делается невыносимой. Свою и чужую историю он переживает как цепь преодолевающих усилий, позднее осознанных и отчужденных. Биография исторической персоны представляется в таком случае последовательностью травм, или необходимых рубежей самоидентификации.
Предложенный Зигмундом Фрейдом в его ранней теории неврозов термин "травма" получил многообразные, в том числе метафорические толкования в культуре. Ключевой признак травмы – ее "возвратный" характер. Субъект возвращается к тому или иному эпизоду своей жизни независимо от степени его осознанности. Это событие может быть сложным клиническим случаем и требовать внешней диагностики, а может служить важным топосом в биографии, т. е. полностью поддаваться (само)анализу. В описываемом здесь случае "травма" имеет второе значение. Это то, что переживается и впоследствии (или синхронно) компенсируется героем исторического повествования в процессе обретения своей идентичности. Осознанная травма рассматривается самим индивидом как важнейшее событие, биографический порог, аналог инициации, которая воспроизводит основную травму рождения. Эйхенбаум строил свою биографию с ранней юности, когда начал вести дневник. В 19 лет (1905 г.) он индивидуально сменил место: переехал из Воронежа в Петербург, в 31 (1917 г.) вместе со всеми сменил эпоху, в 33 (1919 г.) – сменил научный контекст и обрел свой круг – ОПОЯЗ. Но первая смена так и осталась самой насыщенной и чреватой последствиями. На старте петербургского периода Эйхенбаум пережил и временные, и социальные сдвиги, которые во многом определили его дальнейшую рефлексию над биографией. Он начал жить на новом месте в другом времени, в результате чего изменилось и его представление о себе.
Культурная репутация Петербурга делает его подходящим, если не открыто провоцирующим полем травматического дискурса [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533] П Именно в Петербурге, пропитанном культурной памятью, которая непропорциональна короткой истории, провинциал Эйхенбаум проделал путь в литературу сначала с намерением отождествиться с ней, стать поэтом, писателем, затем – с намерением заинтересованно отстраниться, стать критиком. Неудачная попытка закрепиться в литературе на правах хозяина обернулась службой в качестве управляющего, нашедшего приемлемую форму сублимации. Движение от медицины к музыке и далее к литературе, сомнения и метания в выборе профессии, жадное ожидание исторических случайностей, преодоление судьбы и создание биографии, которая все никак не может состояться, – все это Борис Эйхенбаум пережил и описал в Петербурге, пространство которого напрямую связано с реализацией утопии, с буквализмом отрицания прошлого.
Радикальность петербургского формализма как научной школы состояла в том, что литература понималась здесь не как объект исследования, но как специфический способ собственного существования, одновременно являющийся объектом изучения. Формалисты агрессивно трактовали литературу как "родной", изначально данный язык, в работе с которым им отведена почетная законодательная роль. Их отношение к литературе принципиально эгалитарно. Для Эйхенбаума, как, впрочем, и для "программного" Шкловского, формализм не набор процедур. Это новый тип сознания и способ существования, который ученые вынуждены принять как свидетели революционного распада. Даже если единицы из них ездят по фронтам на броневике, как Шкловский. Для Эйхенбаума рубежным был уже отказ от журнальной критики 1910-х годов. Статья "Как сделана "Шинель" Гоголя", созданная на волне революции, обнаруживает несомненное вхождение в новую языковую среду. Однако в заметке "Миг сознания", написанной в решающем для страны 1921 г. , хорошо видны признаки некоторой растерянности, сводящейся к конфликту между упоением исторической случайностью и отсутствием языка для его описания. Он "сконфуженно молчит" в ответ на вопрос обывателя о том, можно ли найти истину в прошлом: "Ну, вот вы, историк, – скажите нам…" [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533] . Внешняя стройность научных текстов, в частности, монографий "Молодой Толстой" (1922) и "Лермонтов" (1924), не скрывает методологической шаткости, которая со временем превращается в оберегаемый художественный прием, сводящийся к своеобразной "смерти автора". Сталкивая массивы материала, историк самоустраняется и уходит от необходимости эксплицировать свою точку зрения на предмет. В результате он всякий раз оказывается "внутри" предмета, что идет вразрез с провозглашаемой в науке дистанцией по отношению к объекту. На протяжении 1920-х годов Эйхенбаум остается самым "неформальным" из всех формалистов и тяготеет скорее к феноменологической, нежели к структуралистской поэтике, разработку которой по отдельности (хотя иногда и во взаимодействии) начинают Якобсон и Тынянов.