Таким образом, "Русская проза" стоит в семинарской практике "младоформалистов" почетным особняком. В исторической перспективе концептуальная нагрузка сборника только возрастает. Так получилось, что саркастичный критик оказался и здесь прав. Формалисты рискнули дать ответственный прозаический материал начинающим исследователям, оставили им его на "проработку", а сами двинулись дальше. Сборник получился значительно более интересным, чем работы советских академиков на протяжении следующих пятидесяти лет, но "старшие формалисты" все равно проиграли. Шкловский так и не написал книгу о современной литературе, ограничившись брошюркой "Пять человек знакомых" (1927). В результате своих борений с собой Эйхенбаум написал "Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы" – "неформалистскую книгу с формалистскими выводами" [Any, 1994, р. 123]. Тынянов неожиданно для себя превратился в беллетриста. Наконец, все трое вынуждены были оставить на бумаге замысел новой истории русской литературы как истории форм. Грубо это резюмируется так: ученики "борозду испортили".
"Русская проза" – это и ответ на критику, обернувшийся научным экспериментом. Экспериментом по апробации метода, повторению и потенциальному преодолению усвоенной методологии. Для изучения понятийной системы русского формализма эта книга полезнее многих работ "учителей". Тот, кто усваивает, а не придумывает, всегда хочет ясности. Может даже, в ущерб полету мысли. В поколении младоформалистов вызрела тактика "ритуальной" специализации, так широко распространившейся в послевоенном советском структурализме, когда даже максимально широкий по охвату теоретический труд предварялся извинительными преамбулами о том, что "автор ни в коем случае не претендует". На другом полюсе усилиями людей того же круга расположился жанр историко-литературного комментария. Он был предпочтителен, так как давал возможность иногда сказать что-то стоящее, не ссылаясь на классиков марксизма-ленинизма и не прибегая к его унылому жаргону. Что было, если бы школа младоформалистов все же состоялась, лучше не фантазировать. В состоявшейся истории Лидия Гинзбург осталась автором своих впечатляющих дневников, а Татьяна Роболи – скромным сотрудником Пушкинского дома, Вениамин Зильбер дожил до эпохи Горбачева автором "Двух капитанов" и "Открытой книги", а Виктор Гофман погиб на фронте, едва успев стать блестящим пушкинистом-комментатором.
Среди учеников, подававших и оправдавших научные надежды, фигура Бориса Бухштаба выделяется особо. Выдающийся текстолог и комментатор, специалист по XIX веку, не менее успешно занимавшийся XX столетием (его статьи о Хлебникове опубликованы лишь в 2000-е годы), ближайший друг, собеседник и корреспондент Лидии Гинзбург и Юлиана Оксмана был в числе первых, кто усомнился в состоятельности своих учителей в памятном 1927 г. Фигура Эйхенбаума была ключевой для его самоопределения, поиска себя и профессионального взросления. Дневники, которые Бухштаб вел сначала вслед, а позднее вопреки учителю в сближении с оригинальной концепцией Гинзубрг, являются важнейшим источником в изучении вопроса о младоформалистах.
"От истории не спасешься" [Бухштаб, 2000, с. 425] – так 22-летний выпускник ЛГХ научный сотрудник ГИИИ и преподаватель Курсов публичной речи начинает дневниковую запись от 20 мая 1927 г., программно озаглавленную "Антибум". Бум – прозвище его тезки и старшего коллеги Бориса Михайловича Эйхенбаума, к указанному времени пониженного в должности от профессора до внештатного доцента. Так называют Эйхенбаума ученики из "Бумтреста" (семинара по русской прозе). В отличие от второго номинального руководителя семинара Юрия Тынянова, избегавшего административной суеты, Эйхенбаум по-настоящему занимался подрастающим поколением, воспитывая в нем ключевую для формалистов "заряженность" биографией . Бухштаб оказался талантливым учеником, обратившим свои умения против учителя. "Как бежит Бум от истории, как ищет "все нового", и вдруг комичнейшим анахронизмом оказываются самые поиски нового во что бы то ни стало – не потому что старое непригодно, а потому что оно "надоело"" [Там же].
Что примечательного в этой небрежной фразе? С одной стороны, это прозорливое попадание в будущее, где исчезнет вера в предельность своего поступка, в наступление "окончательно нового". С другой – не более чем юношеская амбиция, подкрепленная идеологией "борьбы и смены", которую настойчиво внедряли "старшие" формалисты (от "Розанова" до "Литературного факта"). Реплика Бухштаба выглядит слегка отложенным резонансом известного письма от 25 июня 1925 г., в котором Эйхенбаум жалуется Шкловскому: "Писать мне сейчас очень трудно. <…> я и в самом деле с трудом обедаю, с трудом живу и с ужасом думаю о будущем. Для меня пришло время, когда люди делают странные поступки – пауза. Мне скоро 39 лет. История утомила меня, а отдыхать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. Я читаю теперь "Былое и думы" Герцена – у меня то состояние, в котором он написал главу "II pianto" (ему тогда было 38 лет)" [Панченко, 1984, с. 188–189].
Далее – столь же широко цитируемые мысли о том, что личность вытесняет не только историю литературы, но даже ее предмет, что лишь ирония может выжить под порывами урагана, который несется над головой. Забыты методологические поиски, теперь уж не до них. Одинаково легко и глупо вести речь о тонкости исторических предчувствий: что прозревали-де усталые формалисты тьму, надвигавшуюся из недалекого будущего. Но в 1925 г. все это было обычным проявлением кризиса среднего возраста, который настиг Эйхенбаума несколько позже других как следствие позднего обретения себя в науке . Вышедшие ранее книги "Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки" и "Сквозь литературу" не удовлетворили автора; принятая им с восторгом логика революционной смены идей впервые обернулась против него самого, что только усилило возрастные беспокойства . К 1927 г. намечаются, наконец, пути выхода из персонального кризиса: формируется концепция "литературного быта", пишется "социологический" том о Толстом в 1850-е годы. Но это уже не нужно ни оппонентам, ни ученикам, ни времени. Теперь оно индифферентно и потусторонне. Причем всерьез и надолго.
В марте 1927 г. проходит судьбоносный диспут в Тенишевском училище, где пока еще под протестующий свист громят "формалистов". Тем не менее, все понимают, что драка началась . Корректнее было бы назвать эту процедуру избиением. Инерция "бури и натиска", затухавшая до середины десятилетия, сменяется периодом полураспада. Идет методичное, гипнотизирующее своей неотвратимостью превращение культуры авангарда в культуру сталинизма . Казалось бы, ученики должны, как никогда, поддерживать своих учителей, выражать свою с ними солидарность. Ничуть не бывало. На фоне усилившейся внешней травли семинар Эйхенбаума выражает недовольство руководителем, отвергает его "комичнейшие" поиски новых идей, видит в этом верный признак его собственного старения. Если без сантиментов, то они, молодые, безошибочно распознают уязвимые места своего мэтра и целят в них именно как преданные (во всех значениях) ученики. Возможно, они были бы рады ему помочь, но для этого им нужно перестать быть его учениками. Ведь и они с готовностью усвоили простую, работающую на уничтожение схему борьбы "младших" со "старшими", которой формалисты в свое время осмелились возмутить тихую заводь истории литературы . Характерен известный mot Лидии Гинзбург, точно подметившей, что "мэтры" любили не науку, а открытия. Действительно, тот, кто берется исполнить миссию героя, не может любить науку, это скучно. Он ничего никому не доказывает, он присваивает себе divine right (по Томасу Карлейлю), попирая само существо легитимности и убеждая всех принять на веру новый порядок. Но история литературы не политика, хотя иногда и копирует ее фигуры. Артистичная наглость ОПОЯЗа не смогла обеспечить ему лидирующие позиции так же, как безумные проекты первых пореволюционных лет – сохранить управленческие должности за художниками-авангардистами. Преемственность была невозможна – формализм строился на ее отрицании. У героя с его артистическими жестами нельзя ничему научиться, можно лишь усвоить его логику. Именно это, по мнению множества историков формализма, произошло с формалистами "второго созыва", от имени которых Бухштаб и в особенности Гинзбург выступали в своих "приватных" текстах .
После 1927 г. Эйхенбаум уже ничего не дождется от своих учеников, кроме нелепых разбирательств с Лидией Гинзбург по надуманному поводу (детальный разбор инцидента см. [Савицкий, 2006]). Они от него – тем более. Ему уже не до них. Эйхенбаум слишком долго ждал собственных открытий, чтобы так быстро удовлетвориться "нормальной наукой" (в терминах классической книги Томаса Куна "Структура научных революций"). Логика революции воплощает в его персональном кризисе свой жестокий каузальный сценарий. Он снова мучается, как это часто бывало в его исполненной внутренних борений биографии, что отражается на его научных занятиях. Он тянется к друзьям, которые тоже не вполне его понимают. Отчуждение доходит до того, что в 1929 г. Шкловский со злой досадой (на себя – в первую очередь) жалуется Якобсону, что Эйхенбаум "разложился до эклектики", а его "лит. быт – вульгарнейший марксизм. Кроме того, он стал ревнив, боится учеников и вообще невеселое <так. – Я.Л."> [Чудакова, 2001 (а), с. 445].
Момент, когда в дневнике Бухштаба появляется запись "Антибум", можно считать в каком-то смысле идеальным. Еще не улеглось всеобщее волнение от "тенишевского" диспута. Главное, что последний не только оскорбил "формалистов", но ясно дал им понять: на них, не сговариваясь, напирают как заведомые противники, так и кажущиеся последователи. "Подобно квазиэдипальному бунту формалистов против Венгерова, десятилетие спустя молодое поколение под маской пролетарского движения осознавало себя и собственную культурную идентичность, предъявляя права собственности на русскую литературу" [Кертис, 2004, с. 161]. Если внимательно вчитаться в запись Бухштаба, сложно не обжечься о раскаленное раздражение, явно накопившееся за месяцы несогласия и связанного с ним недоумения, как жить дальше. "Старый Опояз, правда, <хвастался> выставлял свой прагматизм, отказываясь от философской проверки и обоснования, но прагматизму изменял ради журналистской "легкости", которой Бум так умиляется в себе. Была ведь тенденция выкинуть из оборота идею, как только она дозреет до "алгоритмической" стадии. Что же это за позиция? Обидно, если это раскусят раньше, чем новое поколение покажет себя серьезнее и крепче их" [Бухштаб, 2000, с. 465].
При всех поправках на интимность жанра риторика весьма иллюстративная. В ломаных скобках зачеркнутое "хвастался", Бум "умиляется" журналистской легкости. Надо полагать, имеется в виду афористическая ироничность и ясность, которой Эйхенбаум добивается как раз к этому времени. И самое главное – обида, что "мэтров" могут разоблачить критики из чужих лагерей (а то и просто не мы). Эта фраза ключевая для диагностики отношений учителей и учеников в шлейфе отзвуков тенишевского диспута. Невозможно переоценить провоцирующее значение этой записи Бухштаба для распада первоначального союза поколений – союза, который был основан на взаимном любопытстве и поверхностном восторге (радости "научной инициации" у одних и радости "научного отцовства" у других). О том, что "групповой роман с мэтрами подходит к концу", Лидия Гинзбург впервые напишет только в самом начале 1928 г. [Гинзбург, 2002, с. 56]. Не менее показательны и другие цитаты из насыщенной записи молодого полемиста. Излишне говорить, что в интересах стратегии, усвоенной от мэтров, масштабы их "провинностей" преувеличиваются: "До чего довела Бума опасная игра с неопределимостью терминов (дифференциальны, мол). "Литературный быт" (стремление Языкова к тихой жизни, например), "литературный факт", "каузальность". Отход прикрывается расширением одних терминов и сужением других" [Бухштаб, 2000, с. 474].
Что здесь "опасного", так и остается загадкой. От чего "отход" и к чему здесь милитаристская риторика "прикрытия" – тоже. Когда же Бухштаб рассуждает о своих собственных планах, масштабности ему не занимать. В другом месте своих более чем содержательных дневников он проговаривается: "Литературоведение может опираться только на ту философию, которая синтезирует: 1) философию искусств, 2) философию языка, 3) философию истории. А все эти элементы есть далеко не во всякой системе" [Там же, с. 514]. Очевидна не столько утопичность, сколько тавтологичность заданного предела.
Хорошо известно, что амбиции Бухштаба, выступившего от лица возмущенного "Бумтреста", так и не были реализованы. Как внешние, так и внутренние причины обсуждались не раз. Ответ можно найти и в записях "блудного сына" формалистов: "Самым страшным упреком для "отцов" был упрек в эпигонстве, для нас как будто будет – в бесплодии" [Там же, с. 474]. Подзаголовок записи "Антибум" – "Обоснование эпигонства". Напрашивается вывод, что младоформалисты сначала обрекли себя на бесплодное эпигонство в науке, а затем без боя разошлись по сопредельным территориям. О каком бое в таком случае может идти речь? Только и оставалось, что перемещаться короткими перебежками от "серьезной" литературы (Каверин) до заказных повестей о пламенных революционерах (Бухштаб в 1929–1931 гг.) и редактуры киносценариев (Коварский). От кружковой интимности "младших жанров" (дневники и письма выходили у Бухштаба и Гинзбург куда увлекательнее научных монографий) до текстологии и библиографии. На этом сравнительно спокойном поле в 1930-е годы они вновь сошлись с "предавшим" их Бумом, чье научное и жизненное пространство сократилось до предела, не говоря уже о пространстве для интеллектуального маневра.
Мир тесен не только в пространстве, но и во времени. Новые люди иногда взрослеют быстрее, чем состариваются те, что пришли раньше и, с точки зрения последователей, заняли "лучшие места". Наверное, это и было не научное, но поведенческое know how второго поколения – тихо пережить современность и дождаться триумфа на суде истории.