Довод неопровержимый. Из-за этих расписок на днях перерыли от корки до корки весь архив антиохийского хюкюмета. Большинство таких квитанций, выданных различными нахиджие, нашлись: похоже, что только нахиджие Суэдии и ее окрестностей действительно никакого оружия в 1908 году не получали. Правда, каймакам утверждал, будто получили, однако доказательств тому привести не мог.
Самообладание Тер-Айказуна оказалось самой верной тактикой. Но блистательная дипломатическая выдержка мюдира была несколько омрачена этим спокойствием; голос его сейчас звучал резко, иронично:
– Что такое расписка в получении? Клочок бумаги! Какое значение это имеет через столько лет?
Тер-Айказун равнодушно махнул рукой.
– Не хотите нам верить, что ж, смотрите сами, ищите!
Капитан, которому не терпелось положить конец этому излишнему и нудному препирательству, со всей силы опустил свою полицейскую лапу на плечо вардапета:
– Да, мы будем искать, собачий сын! Но вас обоих я арестую, тебя и мухтара! С вами я могу делать что хочу. Ваша жизнь в моей власти. Если мы найдем винтовки, мы пригвоздим вас к церковным дверям. Если же ничего не найдем, я прикажу поджарить вам пятки.
Двое заптиев связали Тер-Айказуна и писаря. Мюдир вынул из кармана пилочку для ногтей и занялся своими ногтями. То, что он занялся сейчас маникюром, можно было бы истолковать как жест сожаления по поводу этой необходимой государству жестокости, но это означало также, что он, как чиновник гражданского ведомства, ничего общего с военной властью не имеет. Тем не менее он не преминул скучающим тоном довести до ее сведения:
– Не забудьте кладбище! Это излюбленное место захоронения ружей и патронов.
И только тогда удалился, предоставив дальнейшее разноглазому муафину. По команде этого пугала в мундире заптии разбились на маленькие группы и разошлись в разные стороны. При арестованных остался небольшой конвой. Тер-Айказуну в своей фелони из тяжелого шелка пришлось сесть прямо на землю.
Заптии с диким ревом врывались в дома. За стенами штурмуемых домов тотчас же раздавались отчаянные вопли, слышался грохот и звон разбиваемой посуды. Окна распахивались настежь, и из них летели ковры, одеяла, подушки, циновки, камышовые стулья, иконы и сотни всевозможных предметов домашнего обихода. Вокруг них сейчас же начиналась свалка, с визгом налетала на вещи пришлая сволочь. Потом из окон летели бьющиеся предметы – зеркала, керосиновые лампы, абажуры, кувшины, вазы, посуда; все это с дребезгом разбивалось оземь под жалобные стенания алчных "покупательниц" в чадрах. Они даже черепки подбирали. Шум и буйство разрушения постепенно распространились по всей церковной площади. Затем стали доноситься откуда-то с проселочной дороги.
Три страшных часа сидели на земле связанные вардапет и писарь, пока заптии не вернулись из своего военного набега. Добыча их была более чем жалкой: два старинных кавалерийских пистолета, пять заржавелых сабель и тридцать семь обоюдоострых, похожих на кинжалы ножей, которые были попросту ножами для резки виноградной лозы или перочинными, несколько большего размера. Правда, могилы на кладбище заптии не разрыли за отсутствием заступов и трудового рвения.
Полицейский начальник бесился. Этот хитрый поп все-таки обошел его, лишил возможности представить рапорт о конфискации большого количества оружия. Какой позор для антиохийской полиции!
Заптии рывком подняли Тер-Айказуна с земли. На него уставились два глаза – выпученный и заплывший. В лицо пахнуло зловонным дыханием ненависти и плохо переваренным бараньим жиром. Тер-Айказун отвернулся, скривившись от отвращения. И в ту же минуту два удара плетью наотмашь перекрестили его лицо. Он пошатнулся, на несколько секунд потерял сознание, потом пришел в себя и, ошеломленный, ждал, что брызнет кровь. Наконец она хлынула, эта кровь, из носа и рта. И, когда он нагнулся, опасаясь запятнать своею ничтожной кровью пастырское облачение слуги Христова, его охватило удивительное, пожалуй, даже благостное чувство. Словно в мозгу запел дальний ангельский голос: "Эта кровь – правильная кровь".
И кровь эта была правильная уж хотя бы потому, что произвела известное впечатление на молодого салоникца-мюдира, когда он вернулся после своей сиесты. Он был убежденным поборником полного искоренения армянской нации, не имея, однако, потребности быть свидетелем этого. В лице веснушчатого мюдира Иттихат располагал далеко не самым жестокосердным своим сторонником. Поэтому и вмешался мюдир в происходящее, хоть и старался не проявлять мягкости.
– Времени-то в обрез – заметил он муафину, – предстоит выполнить служебный долг еще в шести населенных пунктах.
А так как муафин, избив священника, удовлетворил свою страсть к самоутверждению, то величественно кивнул в знак согласия. Вардапета и писаря развязали и отпустили домой.
Дешево отделался Йогонолук в тот день, куда как дешевле других армянских городов и деревень. ‘Убито было всего двое мужчин, оказавших сопротивление при обыске, да две молодые женщины изнасилованы заптиями.
Целые сутки ждал Габриэл Багратян, пока дойдет очередь до него и его дома. И опять сидели они всю ночь напролет не смыкая глаз. Казалось, сна в природе больше и нет. Изнеможение пропитывало тело как вязкая масса, которая медленно затвердевает на воздухе. Согнуть колено, поднять руку, повернуть голову стоило почти невозможного напряжения воли. Однако изнеможение это было благом, потому что.отдаляло реальность и воздвигало между ними и миром туманную завесу. Лучше всего защищала эта завеса Жюльетту. Она, жизнелюбивая, та, что всего несколько дней назад блаженствовала среди роз и шелков для своих моделей, она, надменная, воспитанная на французской культуре, смотревшая сверху вниз на расу собственного мужа, она, легкомысленная, считавшая невероятным, что ее могут всерьез втянуть в водоворот ненависти этих полудикарей, – сейчас эта Жюльетта была оглушена обрушившимся на нее ударом. На ее отекшем лице тусклыми казались прежде ясные глаза. Сухие волосы были неприбраны после бессонной ночи. На ней был помятый дорожный костюм, тот же, что и во время генеральной репетиции у Трех шатров. Одна мысль неотступно преследовала ее, точно нудная телесная боль, которая то отпускает, то вновь возвращается: "Он – армянин, я – француженка. Вопреки таинству брака мы не едины, мы разные. Должна ли я вправду погибнуть, потому что он армянин? Почему его не может спасти то, что я француженка?"
Жюльетта готова была возмущаться судьбою женщины, которая, вступая в брак, отрекается от своего имени и своего народа. Но в этот час у нее не было душевных сил додумать до конца эту мысль. Мысль всякий раз иссякала, уходила как вода в песок. Перелистывая воспоминания, память непроизвольно и вяло останавливалась на одной и той же картине: гостиная на Авеню-Клебер с большим камином красноватого мрамора, который ей давно хотелось убрать. Но время от времени в сердце всплывала смутная нежность и чувство вины. Она хотела бы, чтобы это длилось вечно, – эта нежность и чувство вины. И тогда она прижимала к груди Стефана, который сидел, прислонившись к ней.
– Поди ляг, поспи хоть немного, Стефан!
Она смотрела в истомленные усталостью глаза сына, и виноватое нежное чувство в сердце спрашивало: "Кто же ты, мое совсем чужое дитя?"
В большой гостиной собрались все домочадцы; рядом с Искуи – Овсанна Товмасян, которая переселилась к Жюльетте, так как Арам проводил все время в Битиасе, чтобы накануне высылки быть рядом со своим духовным собратом Арутюном Нохудяном и его паствой. Присутствие Гонзаго в доме Багратянов уже никого не удивляло. Последние дни он большей частью проводил на вилле. По рассказам Гонзаго, в его домохозяине, аптекаре Грикоре, после великого схода произошел какой-то странный сдвиг сознания. Он потерял интерес ко всему, не заготовляет никаких пищевых запасов и утвари для предстоящей жизни в лагере и, несмотря на то, что избран в совет уполномоченных, преступно пренебрегает своими общественными обязанностями. В аптеке все пошло вверх дном. Глухой сторож при аптеке Грикора, обслуживая покупателей, все путает, а люди осаждают лавку, чтобы заранее запастись теми скудными лекарствами, что есть в распоряжении Грикора, а также керосином, спиртом, веревками, метлами и прочими предметами обихода. Из-за этой-то бестолковой распродажи и произошла крупная ссора между двумя такими старыми друзьями, как доктор Алтуни и аптекарь Грикор. Алтуни поднял большой шум и осмелился посягнуть на святая святых Грикора: разве это дело, говорил он, чтобы такая тупая скотина, как сторож, разбазаривала товар, сбывая его подлым шкурникам? Нельзя же это и без того мизерное количество йода продавать кому попало, каким-то Багдасарам, Ованесам, Тигранам, Парсамам и прочим спекулянтам! Разве Грикор не знает, что его жалкие запасы лекарств теперь общественная собственность, точно так же как соль, пряности, керосин да и весь остальной пыльный хлам, который он десятки лет выставляет на продажу?
Аптекарь против обыкновения очень разгневался, кричал, что он вовсе не себялюбец, что он десятилетиями жертвовал собой, ибо аптека со всем этим дерьмом не что иное, как постоянное унижение его духовного мира. И дабы доктор Алтуни понял, кто таков Грикор, он величавым жестом распахнул окно (что не част случалось) и вышвырнул на церковную площадь в добычу мальчишкам всю дневную выручку – пара’, пиастры, кредитки. Доктор, ничуть не потрясенный этим царственным жестом, рекомендовал аптекарю, раз уж окно открыто, отправить таким же манером вслед за монетами и библиотеку. Тем самым он сделает для себя и ближних благое дело.
Гонзаго рассказывал, что ему с трудом удалось помирить расходившихся стариков. Сегодня Грикор навсегда закрыл аптеку. Погрузился в свои поруганные завистником Алтуни книги и читает, читает. Нет, это не совсем точно сказано: он, в сущности, не читает, а лихорадочно роется в своих сокровищах, бесцельно и без всякой последовательности раскрывает, и захлопывает, и снова перелистывает фолианты, поглаживает переплеты, будто хочет перед разлукой вдосталь насладиться своей библиотекой. А может, его мучит неопределенность? Может, этим и объясняется его поведение? Тогда вполне можно ему посочувствовать. В самом деле, что же будет с единственной в своем роде библиотекой Григора? И если вдуматься, безумие аптекаря не так уж безумно.
Гонзаго сумел так забавно изобразить происшествие с Грикором и его сторожем, что Габриэл на несколько минут забыл обо всем и, смеясь, взглянул на Жюльетту. Странное чувство вызывал в нем этот молодой человек, который в поисках приключений делал ставку на судьбу армянского народа. И так как это не вызывало симпатии в Габриэле (Гонзаго мотивировал свое желание остаться здесь, ссылаясь на свою профессию журналиста), то Габриэл лишь после долгих колебаний разрешил ему остаться с ними. Впрочем, его отношение к Гонзаго было крайне неровное. Всего полчаса назад это красивое лицо с тонкими усиками, чересчур уж во французском вкусе, ему было неприятно. А сейчас оно снова ему нравилось, вопреки всей двойственности этого левантинца и американца, музыканта и журналиста, двойственности, которая так дисгармонировала с прямолинейной натурой Багратяна. Сейчас Гонзаго был для него более чем приятен; своим присутствием он почти осчастливил Габриэла, потому что развлек Жюльетту. В эту ночь Гонзаго показал себя с наилучшей стороны, и ему удалось на время вывести Жюльетту из ее подавленного состояния. В общем-то этого "добровольца" ждала та же судьба, что и всех. И все же он казался беззаботным, едва ли не веселее обычного. Он впервые обнаружил присущую ему неистощимую наблюдательность, не переходя, однако, границ мягкой иронии. Это тонкое чувство меры было особым качеством Гонзаго, оно мирило Габриэла с неприятной двойственностью этого человека. Но важнее всего было то, что он сумел в эту ночь рассеять Жюльетту. Далеко за полночь, когда уже ничто не могло отвратить гнетущий ужас ожидания, Гонзаго вдруг вскочил с места:
– Courage, mes amis! На свете есть только мгновение, все остальное – ничто!
Он сел за рояль и без устали играл всевозможные куплеты, уличные песенки и шлягеры, знакомые Жюльетте по Парижу. Матчиш она пожелала слушать трижды. Однако не только Жюльетта, но и Искуи и даже печальная Овсанна незаметно для себя забылись и невольно раскачивались и кивали в такт музыке. В дверях селамлика стояли робеющие слуги. Мисак, Кристофор, Ованес и девушки не двигались с места, по глазам их было видно, что, как ни страшно было ожидание гибели, они совсем не прочь пройтись плясом в народном танце дардз-пар или под дробный топот болор-пара.
Габриэл еще с вечера пригласил всю прислугу в комнаты. Он считал, что всеобщая депортация освобождает служащих от их обязанностей. Теперь домашняя прислуга делала свою работу по собственному желанию. Каждый был хозяином своей судьбы. Перед лицом депортации не могло быть ни господ, ни слуг. Все соотечественники без различия сословий ждали в этот час вторжения заптиев. Поэтому и Сато провела ночь вместе со всеми в большой гостиной. От здоровой пищи худоба этой заброшенной девочки перестала так бросаться в глаза. Примечательно, что в эти тягостные часы бездейственного ожидания все старались преодолеть свое отвращение к этой маленькой несносной соотечественнице. Жюльетта велела сшить для Сато хорошенькое платьице свободного покроя, по европейской моде: правда, ведьмовская костлявость маленькой бесовки была в нем заметнее, чем в полосатом приютском халатике… Управляющий имением Кристофор утверждал, будто Сато вовсе не армянка, а цыганка-полукровка, родом не то из Персии, не то из Дагестана. Восприняла Сато обновку несколько своеобразно: платье обязывало вести себя как цивилизованный человек. И хоть назавтра платьице было в отвратительных пятнах, Сато горделиво выступала в нем и от каждого требовала себе похвал. (Зато Стефан вынудил у матери разрешение ходить в такой же одежде, что и местные крестьянские мальчики.) А Сато полагала, что если на нее надели этот воздушный наряд, то ее повысили до ранга высших существ и, стало быть, возлюбленная Искуи не устоит перед ее нежными чувствами. Она садилась у ног Искуи и прогнать ее было невозможно. Девочка назойливо старалась привлечь к себе внимание – то играла лентами и оборками на платье, то поднимала и расправляла юбочку, то собирала ее в складки в надежде заслужить благосклонность и восхищение Искуи. Когда же это не удавалось, желтоватую мордочку искажала гримаса, и Сато в исступлении припадала к ногам Искуи:
– Кючук-ханум!
Однако цивилизующего влияния европейского платья было недостаточно, чтобы приручить эту дикую натуру. Едва под пальцами Гонзаго зазвучала бравурная музыка, с Сато сделалось что-то страшное. Такое бывает со зверьми волчьей породы – на пение и звуки музыки их подвластные ночи души отвечают страдальческим воем. Ибо в каждом стоящем на элементарной ступени развития существе заложен смертельный страх перед мерой и порядком, присущими гармонии. С минуту Сато слушала звуки рояля, широко раскрыв глаза. Пытаясь совладать с терзавшей ее мукой, она раскачивалась из стороны в сторону, крепко вцепившись в Искуи. Затем ее вдруг прорвало, и вопль, вырвавшийся из ее разверстого рта, точно из самого нутра, был и впрямь воем, напоминавшим завывание шакала или гиены, а пробудившаяся в ней неведомая сила сотрясала все ее тело.
Все содрогнулись. Даже крупные детские слезы, струившиеся по ее щекам, не погасили отвращения и ужаса окружающих.
По знаку Габриэла Авакян схватил Сато за ручку и вывел из комнаты. А Гонзаго изо всех сил бренчал на рояле, чтобы заглушить жалобный визг изгнанной кикиморы под окнами, выходившими в сад.
В ту ночь, как мы знаем, никто в доме не ложился. Забывались минутным сном сидя и тут же просыпались. Это бодрствование не имело никакого смысла, так как ждать в гости заптиев следовало только наутро, пожалуй, даже к полудню наступающего дня. И все же никто и не подумал уйти лечь спать.
Постель, мягкая, с горкой подушек, защищенная сборчатыми москитными сетками свежая постель, эта любящая мать, эта всечеловечная родина культурного человека, – какая даль пролегла теперь между нею и ими, отторгнутыми; они и не притязали более на этот самозабвенный отдых… Когда утром повар Ованес прислал с прислугой горячий кофе в тонком фарфоре, яйца и холодную курицу, то, как ни хотелось им всем есть и пить, они почувствовали какую-то скованность. Они закусили наскоро, словно на дорогу. Вправе ли они еще по-старому, без укоров совести поедать эти дивные яства? Не наносят ли они ущерб общему довольствию? Всеми помыслами они были уже на Дамладжке.
Габриэл был в форме офицера турецкой армии, при сабле и орденах. Он хотел встретить заптиев как офицер, как старший званием.
Гонзаго настойчиво его отговаривал:
– Ваш военный маскарад только обозлит их. Не думаю, что вы что-либо выиграете от этого.
Габриэл стоял на своем:
– Я турецкий офицер. Согласно приказу явился в распоряжение своего полка. Никто пока не лишил меня звания.
– Это может случиться с вами довольно скоро.
Гонзаго сказал это вслух, а мысленно добавил: "Этим армянам ничем нельзя помочь, они родились и помрут напыщенными дураками".
Часов в одиннадцать утра Искуи стало вдруг плохо. Сначала у нее был короткий обморок, потом начался сильный озноб. Еле волоча ноги, она пошла к выходу, но от помощи наотрез отказалась. Жюльетта хотела было пойти за ней, но Овсанна предостерегающе подняла руку:
– Оставьте ее… Это все Зейтун… Она прячется… Мы переживаем это второй раз…
Она закрыла лицо руками, ее грузное тело вздрагивало от рыданий.
Это происходило тогда, когда к дому Багратянов приближалась группа заптиев во главе с муафином и мюдиром. Расставленные Багратяном дозорные примчались доложить, что беда грянула.
Шестеро заптиев блокировали ворота и калитки, еще шестеро рассыпались по саду, восемь человек заняли хозяйственные пристройки. Мюдир, муафин и четверо солдат вошли в дом.
У турок был усталый вид. Двадцать четыре часа кряду бесчинствовали они в деревнях, грабили и уничтожали все внутри домов, арестовывали и избивали в кровь мужчин, кое-где понасильничали, стало быть выполнили часть обещанной им правительством программы развлечений.
Итак, доблестная рать, к счастью, несколько удовлетворила свою жажду подвигов. Просторный дом Аветиса Багратяна-старшего с его толстыми стенами, прохладными покоями, коврами, по которым ступаешь так бесшумно, и диковинными вещами, несомненно, подействовал на заптиев усмиряюще.
Красные шторы в селамлике были опущены, и пришельцы оказались в ласкающем глаз сумраке лицом к лицу с европейскими дамами и господами. Эти люди ждали стоя, окруженные почтительными слугами, недвижные, прямые. Жюльетта крепко сжимала руку Стефана. И только Гонзаго закурил.
Габриэл сделал шаг навстречу комиссии, придерживая, согласно уставу, левой рукой саблю. В походной форме, сшитой в Бейруте перед отъездом, он казался выше. И он был не только выше ростом, но и всей своей сутью превосходил окружающих.