– армянская гитара. Какие-то усердные работники готовили к завтрашнему дню свой рабочий инструмент. В Турции заход солнца означает конец дня; кончается день, кончается и воскресный отдых. Степенным труженикам хотелось еще что-то перед сном поделать. Деревни эти можно было бы называть не турецкими их названиями, а согласно ремеслу, которым их жители занимались. Виноград и фрукты разводили здесь все, хлеб почти вовсе не сеяли. Но славу этим деревням принесли их искусные мастера. Аджи-Абибли, например, можно назвать "Резчиково село": мастера здесь изготовляли из твердого дерева и кости не только отличные гребни, трубки, мундштуки для сигарет и другие предметы повседневного обихода, но и вырезали распятия, фигурки богородицы и святых, на которые был спрос даже в Алеппо, Дамаске и Иерусалиме. Эти резные работы, непохожие на грубые поделки крестьян-кустарей, отличались своеобычностью, порожденной, конечно же, тем, что мастера, их сделавшие, обитали в сени Муса-дага.
А вот село Вакеф, то была "Кружевница". Потому что изящные скатерти и носовые платки, сработанные тамошними кружевницами, находили покупателей даже в Египте, правда, сами мастерицы об этом понятия не имели, так как сбывали свой товар на антиохийском рынке, да и то не чаще чем два раза в год.
Об Азире довольно сказать, что поселок этот – "Шелкопряд", здесь разводят шелковичного червя. А в Кедер-беге шелк ткут, потому и деревня могла называться "Шелкоткацкая". В Йогонолуке же и Битиасе – двух самых больших селениях – процветали все эти ремесла вместе. Зато Кебусие, затерянная и самая северная деревня, была "Пасечная". "Мед из Кебусие – лучший в мире, – говорил Багратян, – второго такого не найти". Пчелы добывали его из самого естества Муса-дага, того, что составляет волшебную его благодать, которая возвеличивает его над всеми унылыми вершинами окрестных гор.
Почему именно Муса-даг посылал несчетные ручьи в море, куда они низвергались вуалевыми каскадами? Почему Муса, а не какая-нибудь мусульманская гора, хотя бы Наулу-даг или Джебель-Акра? Право, это похоже на чудо! Иль и впрямь богиня воды, разгневавшись на сына пустыни – мусульманина, покинула в никому не ведомые древние времена его нагие, жаждущие влаги вершины ради христианской горы и щедро одарила ее своей благостыней? Затканные цветами луга на плодородных склонах Муса-дага, тучные пастбища на его складчатом хребте, виноградники, абрикосовые и апельсиновые сады, что лепятся у его подошвы, дубы и платаны в ущельях, наполненных темным говором вод, кусты рододендрона или цветущий мирт и азалия, вспыхивающие нежданной радостью в потаенных уголках, тишина, хранимая ангелами, навевающая сон пастухам и стаду – все здесь отличалось от остальной Малой Азии, стонущей от суши и бесплодия, – этой кары за первородный грех. Из-за маленькой неточности в мироустройстве Творца, допущенной по доброте сердечной одним нерадивым херувимом, патриотом Земли, Мусадагскому округу достались последки рая, его дивный отблеск и неземная сладость. Они именно здесь, на ирийском побережье, а не ниже, в "Стране меж четырех рек", куда склонны поместить сад Эдема географы, комментаторы Библии.
Разумеется, добрая толика благодати, ниспосланной горе, досталась и ее семи деревням. Насколько же не идут в сравнение с ними жалкие селения, которые попадались Габриэлу по пути на равнине! Здесь, на горе, не было глинобитных лачуг, похожих скорее на прибитый к берегу ком ила, в котором вырыли темную нору, где ютятся вместе люди и скот. Дома на Муса-даге чаще всего строились каменные и в каждом имелось несколько комнат. Вокруг наружных стен – маленькие веранды. Двери и окна блистали чистотой. Лишь в немногих домиках окна, как это в обычае на Востоке, выходили не на улицу, а во двор. В густой тени, которую отбрасывал на землю Дамладжк, царило доброжелательство к людям и процветание. А по ту сторону тени начиналась пустыня. Тут виноград, фрукты, шелковица, террасы над террасами, там – равнина с однообразными полями, засеянными кукурузой или хлопком, между которыми, как кожа нищего сквозь лохмотья, порой проступала голая степь.
Однако дело было не только в благословенной горе. Еще сейчас, спустя полвека, приносила плоды энергия дедушки, Аветиса Багратяна, или, вернее – любовь этого предприимчивого человека, которую он без остатка отдал клочку родной земли, наперекор всем соблазнам мира. И теперь его внук с изумлением смотрел на здешних людей – они казались ему до странности красивыми. При виде Габриэла стоявшие кучками люди умолкали, поворачивались лицом к нему и громко приветствовали:
– Ваri irikun – добрый вечер!
Он заметил – а может, ему померещилось – в глазах этих людей затеплившийся огонек, искорку радостной благодарности, и ему подумалось, что это относится не к нему, а к старому благодетелю Аветису Багратяну. Женщины и девушки провожали Габриэла испытующим взглядом, продолжая прясть, – маленькие веретенца так и мелькали в их проворных руках.
Эти люди были ему не менее чужды, чем сегодняшняя толпа на базаре. Что общего у него с ними, у него, кто всего несколько месяцев назад ездил гулять в Воis, посещал лекции философа Бергсона, беседовал со знакомыми о книгах и печатал свои статьи в изысканных журналах по искусству? И все же от этих людей исходило необычайное спокойствие. И у него возникло к ним какое-то отеческое чувство – потому что он знал о надвигающейся опасности, в то время как они ни о чем не подозревали. Он затаил в душе глубокую заботу, – он один должен был защищать этих людей от беды, пока возможно. Старик Рифаат Берекет не беспочвенный мечтатель, хоть и сдабривает речь восточными притчами. Он сказал правильно: "Оставаться в Йогонолуке и ждать". Муса-даг лежит в стороне от мира. Если гроза и грянет, она пройдет мимо Йогонолука.
В нем росло теплое чувство к землякам. "Так радуйтесь жизни подольше, завтра, послезавтра…" И, не останавливая коня, он в знак приветствия поднял руку, как бы благословляя их.
Прохладной звездной ночью поднимался он по аллее к дому. В густую листву, словно в кокон, замкнули его деревья, отстранили от мира, как случалось ему в бытность "человеком в себе", в том благостном "состоянии абстрактности", из которого его вывел нынешний день, чтобы дать почувствовать всю иллюзорность такой защиты от мира. Усталость вновь пробудила в нем это приятное заблуждение.
Он вошел в просторную прихожую. Старинный, кованого железа, фонарь, свисавший с потолка, порадовал его своим мягким светом. По непостижимой прихоти сознания эта висячая лампа ассоциировалась у него с образом матери. Не той пожилой дамы, которая встречала его поцелуем в безличной парижской квартире, когда он приходил из гимназии, а тихой услады тех дней, более нереальных теперь, чем мир сновидений.
– Hokud matagh, kes kurban.
Говорила ли она в самом деле эти слова на сон грядущий, склоняясь над его детской кроваткой?
"За тебя, душа моя, крест приму".
Осталась еще лампадка перед богоматерью в лестничной нише. Все прочее носило отпечаток эпохи Аветиса-младшего. А это, если судить по прихожей, была эпоха охоты и войн. На стенах висели охотничьи трофеи и оружие – целая коллекция допотопных бедуинских ружей с неимоверно длинными стволами. Однако о том, что их чудаковатый обладатель не был подвержен грубым страстям, свидетельствовали великолепные полотна, светильники, старинные шкафы, ковры, которые он привозил из своих странствий и которыми теперь восхищалась Жюльетта.
Пока Габриэл в состоянии полной отрешенности поднимался на второй этаж, до него почти не доходил гул голосов снизу. Между тем именитые люди Йогонолука уже собрались в гостиной.
Он долго стоял у открытого окна в своей комнате, не сводя глаз с черного силуэта Дамладжка, который в этот час выглядел особенно внушительно.
Минут через десять Габриэл вызвал звонком слугу Мисака: после смерти Аветиса-младшего Мисак вместе с управляющим Кристофором, поваром Ованесом и другой прислугой перешел на службу к Габриэлу.
Габриэл помылся с ног до головы, переменил платье. Затем вошел в комнату Стефана. Мальчик уже спал крепким младенческим сном, его не разбудил даже колючий луч карманного фонарика. Окна были открыты настежь, в вещей дремоте медленно раскачивались кроны платанов. Черный лик Муса-дага был виден и отсюда. Но за линией гребня разливалось ровное сияние, словно за горным хребтом скрывалось не самое обычное море, а море светящейся материи.
Багратян сел на стул подле кровати. И, как утром сын подслушивал, что снится отцу, так сейчас отец подслушивал сны сына. Но ему это было дозволено.
Лоб Стефана – в точности его, Габриэла, лоб – сиял прозрачной белизной. А подо лбом тени – сомкнутые глаза, словно два листика, занесенные ветром. И какие эти глаза большие, было видно даже сейчас, когда их смежил сон. А вот нос – остренький, тонкий – не отцовский, чужой; мальчик унаследовал его от Жюльетты. Стефан прерывисто дышал. За стеной его снов скрывалась бурная жизнь. Он крепко прижимал к телу сжатые кулаки, будто натягивал поводья, пытаясь сдержать скачущие во весь опор сновидения.
Сын спал беспокойно. Отец не шевелился. Он был всецело поглощен созерцанием своего мальчика. Боялся ли он за Стефана, хотел ли восстановить то единство, что некогда было заложено в боге?
Ничего-то он не знал. Никаких мыслей не приходило в голову. Наконец он встал и, чувствуя себя вконец разбитым, невольно застонал. Неуверенно, ощупью двигаясь по комнате, наткнулся на стол. Ночное эхо усилило этот легкий шум. Габриэл замер, испугался, что разбудил Стефана. Сонный детский голос пролепетал во тьме:
– Кто здесь?.. Ты, папа?..
И тотчас послышалось ровное дыхание. Габриэл, который поспешил погасить фонарик, через минуту зажег его снова. Луч осветил стол и чертежные листы. Вот оно что! Сын принялся уже за работу, сделал для отца топорную пока еще карту Муса-дага. Рисунок пестрел многочисленными красными поправками Авакяна. Габриэл не сразу вспомнил, что сам же подал эту мысль мальчику во время их утренней прогулки. И умилился тому, как страстно сын искал близости с отцом и стремился выразить свои чувства. Исчерканный чертеж стал символом их единства.
Перед большой гостиной была просторная комната, примыкавшая к прихожей. Она пустовала и служила лишь проходной. Дед Аветис, строя свою резиденцию, рассчитывал на многочисленное потомство, но и одинокий чудак, брат Габриэла, и сам Габриэл со своей маленькой семьей пользовались только частью дома.
В пустой комнате горела висячая керосиновая лампа. Габриэл постоял, прислушался к голосам, звучавшим совсем близко. Он услышал смех Жюльетты. Стало быть, ей приятно нравиться этим мужиковатым армянам. Что ж, это, пожалуй, прогресс.
Дверь распахнулась, из нее вышел старый доктор Петрос Алтуни, собираясь незаметно ретироваться. Он зажег свечу в своем фонаре и протянул руку за лежавшей на стуле кожаной сумкой. Алтуни разглядел хозяина дома, только когда тот тихо его окликнул:
– Hairik Pertos! Папа Петрос!
Алтуни вздрогнул. Это был маленький, сухощавый старичок с всклокоченной бородой; он принадлежал к числу тех армян, которые в отличие от молодого поколения вынесли на своих согбенных плечах все тяготы, выпавшие на долю гонимого народа. В молодости он пользовался поддержкой Аветиса-старшего, на его средства окончил медицинский факультет в Вене и повидал мир. Благодетель Йогонолука носился тогда с большими планами и думал даже построить здесь больницу. Но дальше устройства Алтуни на должность уездного врача он не пошел, хотя в тогдашних условиях даже это было очень много. Дольше всех своих еще живых знакомцев Габриэл знал старого врача: "эким" помог ему явиться на свет. Габриэл относился к нему с почтительной нежностью; чувство это, конечно же, шло от детства.
Доктор Алтуни с трудом натянул на себя пальто из непромокаемой грубошерстной ткани, которое, кажется, помнило еще годы учения в Венском университете.
– Я больше не мог тебя ждать, мой мальчик… Ну-с, что же ты нам привез из хюкюмета?
Габриэл взглянул на его сморщенное личико. Все в этом старике было иззубрено. Движения, голос, остроумие, которое он подчас проявлял в разговоре. Он был – внешне и внутренне – вконец изношен. Дорога из Йогонолука в Аджи-Абибли, а потом в Кебусие чертовски нудная, особенно если проделывать ее несколько раз в неделю на жесткой спине осла. Габриэл узнал эту вечную кожаную сумку, в которой рядом с липким пластырем, термометром, набором хирургических инструментов и немецким медицинским справочником 1875 года лежали допотопные акушерские щипцы. Вид этой врачебной сумки отбил у Габриэла охоту делиться впечатлениями от поездки в Антиохию.
– Ничего особенного, – небрежно ответил он.
Алтуни надел свой фонарь на пояс и застегнул пряжку.
– Мне раз семь в жизни приходилось подавать прошение о новом тескере. Они отнимают его, чтобы брать с нас налог, который взимается каждый раз при обмене паспорта. Дело известное. Но от меня они больше ничего не получат. В этом мире новый паспорт мне уже не понадобится…
И с присущей ему резкостью добавил:
– Да и раньше, нельзя сказать, чтоб он особенно был мне нужен. Я ведь за сорок лет ни разу отсюда не выезжал. Багратян оглянулся на дверь.
– Ну что мы за народ, терпим все молча?
– Терпим? – Доктор будто смаковал это слово. – Вы, молодежь, понятия не имеете о том, что такое терпение. Вы выросли в другое время.
Но Габриэл повторил:
– Что мы за народ?
– Ты, милый мальчик, всю жизнь провел в Европе. И я бы мог, останься тогда в Вене! Это моя большая беда, что я не остался в Вене. Из меня был бы толк. Да вот видишь ли, дед твой был такой же чудак, как и твой брат, оторвался от людей и о том, что делается в мире, по другую сторону горы, знать не желал… Я дал ему подписку, что вернусь. Это мое большое несчастье. Уж лучше бы он никуда меня не посылал…
– Нельзя же вечно жить чужим среди чужих. Парижанин Габриэл сам удивился своим словам. Алтуни хрипло засмеялся:
– А здесь, здесь жить можно?! Где нас всегда подстерегает неизвестность? Тебе, верно, в мечтах все представлялось иначе.
У Багратяна мелькнула мысль: "Надо бы все-таки людей подготовить".
Алтуни, однако, положил свою сумку обратно на стул.
– Черт! До чего ж мы с тобою договорились? Ты сегодня вытягиваешь из меня все эти старые истории. Я медик и никогда особенно твердо не верил в бога. И потому, наверное, прежде я частенько вступал с ним в спор. Можно быть русским, турком, готтентотом и бог знает кем, но армянином быть невозможно. Быть армянином – вещь невозможная…
Опоминаясь, он отступил от пропасти, на краю которой очутился:
– Хватит! Оставим эту тему! Я – врач! Лекарь. Все остальное меня не касается. Только что меня вызвали к роженице. Армянские дети, видишь ли, непременно должны являться на свет. Сумасшествие!
Он сердито схватил сумку. Этот разговор, как бы мимоходом, шел, в сущности, о жизненно важной позиции и доктора он, видимо, расстроил не на шутку.
– А ты, тебе-то чего надо! У тебя красавица жена, чудесный сын, забот никаких, богат неимоверно, чего тебе еще желать? Живи своей жизнью. Не ломай голову над тем, чему нельзя помочь! Когда турки воюют, они оставляют нас в покое, это давно проверено на опыте. А после войны ты уедешь обратно в Париж и забудешь обо всех нас и о Муса-даге.
Габриэл сказал с улыбкой, будто спрашивал не всерьез:
– А если они не оставят нас в покое, тогда что, папа Алтуни?
С минуту Габриэл стоял никем не замеченный в дверях гостиной. Гостей было человек десять-двенадцать. За маленьким столиком молча сидели три пожилые женщины, к которым – вероятно, по поручению Жюльетты – подсел студент Авакян. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он старался поддерживать разговор. Одна из матрон, жена доктора, принадлежала к числу оживших воспоминаний детства Габриэла. Маirik Аntaram – Матушкой Антарам звал он ее. Она была в черном шелковом платье. Зачесанные наверх волосы с проседью открывали лоб. Широкоскулое лицо выражало смелость. Докторша тоже не принимала участия в разговоре, но сидела спокойно, устремив на окружающих откровенно наблюдающий взгляд. Этого нельзя было сказать о ее соседках по столу – жене пастора Арутюна Нохудяна из Битиаса и жене сельского старосты Йогонолука мухтара Товмаса Кебусяна. Было видно, что они напряжены и чувствуют себя неуверенно, хоть и надели все лучшее, что нашлось в их гардеробе, чтобы не уронить себя перед француженкой.
Труднее всего приходилось госпоже Кебусян: она ни слова не понимала по-французски, несмотря на то что училась в школе американских миссионеров в Мараше. Щурясь, оглядывала она расточительно сияющие люстры и настенные канделябры. О, мадам Багратян может не экономить! Где же это они покупают такие толстые восковые свечи? Получают, верно, из Алеппо, а может, даже из Стамбула. Мухтар Кебусян был, пожалуй, самый богатый фермер в округе, но в доме его, кроме керосиновых ламп, разрешалось жечь только тонкие стеариновые и сальные свечи. А здесь у рояля горели в высоких шандалах две витые свечи из цветного воска. Как в церкви. Однако уже чересчур, верно? Такой же вопрос задавала себе и пасторша, самолюбие которой было сильно задето. Но к чести пасторши надо сказать, что к ее чувствам не примешивались ни зависть, ни обида. Совестливые руки ее лежали на коленях, тоскуя по спицам и пяльцам, с которыми она никогда не расставалась, а нынче вот оставила дома по случаю торжественного приема. Пасторша и жена мухтара наблюдали за своими мужьями и дивились своим старикам. И правда, оба они – и щуплый пастор и дюжий мухтар вели себя на удивление необычно. Они примкнули к группе мужчин, обступивших Жюльетту. (Она давала гостям пояснения по поводу археологических находок Габриэла, которые он выставил в зале.) Оба почтенных мужа показывали супругам спину, вернее, спину своих старомодных, наглухо застегнутых сюртуков, которые угодливо их облегали. Особенно старался пастор Нохудян, всем своим видом являя готовность исполнить, не щадя себя, любое приказание Жюльетты, но так его и не дождался. Пастор, правда, стоял на порядочном расстоянии от хозяйки, так как его оттеснили молодые люди.