Вокруг трона - Валишевский Казимир Феликсович 6 стр.


Последствия этой измены не замедляли дать себя знать Сиверсу. Враждебность Вяземского и Голицына уже не встречала отпора и нашла себе новую поддержку в Потемкине, приобретавшем все сильнейшее влияние, а также во все возраставшем равнодушии Екатерины к вопросам внутренней политики. В 1781 г. Сиверсу пришлось подать в отставку. За ним было оставлено управление водными путями сообщения, недавно устроенными в его губернии. Через год у него отняли и эту должность, чтоб отдать ее Брюсу, шотландцу, мужу одной из наперсниц Екатерины. Он удалился в свое имение Бауенгоф в Лифляндии, где прожил десять лет, забытый всеми. Чтобы извлечь его оттуда и вписать в его биографию последний эпизод – может быть, самый блестящий из всех – понадобилась смерть Потемкина и... второй раздел Польши.

После последней попытки к восстановлению и последнего призыва к оружию (май-июль 1792 г.), несчастная республика отдана была во власть победителя. Необходим был ловкий человек, с твердой рукой, который сумел бы сломить сопротивление и положить конец последним вспышкам возмущения. Екатерина вспомнила о Сиверсе. Он знал в Лондоне несчастного Понятовского, тогда простого, младшего сына в семье. Они вместе кутили. Сиверс встретил его в Варшаве королем, полулишенным трона, и должен был докончить его падение. Любопытна и трогательна была, вероятно, встреча этих двух людей под золочеными потолками дворца Вазы. Любопытны также и трогательны письма, писанные в это время Сиверсом к одной из его дочерей, г-же Гюнцель. Жизнь его – пытка! Какое мучение быть обязанным душить такую великую и благородную нацию, унижать короля, достойного лучшей участи! Почести, которыми его окружают. Почтение, которое указывают, как русскому посланнику, ненавистны ему. С каким наслаждением он вернулся бы в уединение Бауенгофа, с его тенистыми аллеями и цветником! Только одни цветы, которые ему присылают сюда, и некоторые сорта, которых он разводит в теплицах своего дворца, вносят немного радости в его жизнь. С какой готовностью он отказался бы от ненавистной должности, если бы не сознавал, что служит в ней делу всего человечества и самой Польши! Он писал именно этими словами и, может быть, действительно думал так. А между тем той же рукой он подписывает распоряжение за распоряжением, выполняя с неутомимой строгостью приказания, получаемые из Петербурга; штыками сгоняет на гродненский сейм избирателей-депутатов, призванных для голосования за расчленение отечества; мучает несчастного короля, "столь достойного лучшей участи", чтобы вырвать у него согласие на путешествие в Гродно, где должна была завершиться его судьба; не останавливается ни перед каким запугиванием, ни перед каким насилием до тех пор, пока ему не удастся потащить туда, как на бойню, и короля, и депутатов, побежденных, окровавленных, задыхающихся.

А там опять новые ломания! Только и речи, что о цветах, которые он находит возможным собирать в импровизированном саду! Сердце его все продолжает, как Варшаве, обливаться кровью при виде страданий, которые он пытается облегчить! Постоянные усилия совести извлечь из стольких зол крупицу добра для порученной ему страны! И трогательное умиление, крокодиловы слезы при пении Камелли, авантюристки, экс-фаворитки короля, дающей в честь Сиверса концерт у папского нунция! А в то же время, повинуясь его приказанию, солдаты Игельстрема направляют пушки на зал сейма и в течение целых суток не выпускают из нее депутатов: ни один не выйдет, прежде чем состоится подача голосов, такая, какую ожидают от них.

Действовал ли он бессознательно, как, по-видимому, находил его биограф? Не уехал ли он из своего тенистого Бауенгофа, не взвесив хорошенько возлагаемых на него обязанностей? Нет: вот письмо к дочери, где он прямо и откровенно хвалится совершенным делом. И затем следует награда: пожалование ему трех тысяч польских крестьян, от которых он не отказывается. Лучший довод в его пользу или, по крайней мере, говорящий за него, исходит с другой стороны. Настает минута, когда в Петербурге находят, что он еще недостаточно сделал, что рука у него не достаточно тяжела. Его отзывают внезапно, позорно, требуют даже денежных отчетов, объяснения в тратах на содержание его дома. Сумма значительная: один стол его в Варшаве обходился в 8000 рублей ежемесячно! Но он защищается; уверяет, что сделал все, чего от него могли ожидать – и сделал достаточно – и, наконец, прямо обвиняет нового фаворита Зубова в том, что тот виновен в постигшей его немилости, получив за это от польских дворян бриллиант, который те поднесли ему, и 20 000 дукатов. Письмо, написанное с неслыханной смелостью и силой, показывает новую черту его характера. Польская компания, по-видимому, пробудила в нем человека, не проявлявшегося до тех пор – немецкого рейтара, дремавшего под хорошо выдрессированным чиновником. Екатерина сделала вид, что не понимает его. Она удовольствовалась тем, что отослала мятежного чиновника в Бауенгоф, где он угас в 1808 г.

Сиверс не был ни героем, ни святым; но в то же время он был человеком не без достоинств. Нельзя сказать того же об его очень многих иностранных коллегах, выписанных за большие деньги или приобретенных на вес золота у соседних дворов, которые оказывались не в силах выдерживать надбавку на аукционе: о граф Рейтерне, вызванном из Голландии; бароне Ассебурге – из Дании. По поводу одного из подобных авантюристов, генерального консула в Константинополе, где он подрывал деятельность своего начальника, посланника Булгакова, давая понять туркам, что скоро заместит его, граф Сегюр писал в 1786 г.: "Этот Фериери один из тех, которые обыкновенно быстро наживаются в России: шутовство, распутные женщины, еда и игра – выше этого он не поднимается".

Но Екатерине не представлялось возможности быть разборчивой. Каковы бы они ни были, иностранцы все же служат ей лучше, чем природные русские, которыми она вздумала бы заместить их. Взять хоть бы Рылеева, которого она во что бы то ни стало желала сохранить во главе петербургской полиции и о котором различные современные записки рассказывают такие забавные анекдоты. Один из них, передаваемый Гарновским, показывает нам в то же время и чисто русский антураж начальника полиции. Банкир Сусерлэнд, у которого украли часы, за что над ним смеялись все знакомые, говоря, что их утащил у него сам Юпитер, чтоб похвастаться ими на Олимпе, – вздумал в свою очередь поднять на смех полицеймейстера.

– Не ищите вора, обокравшего меня, – сказал он, явившись к Рылееву, – мои друзья уже нашли его: это Юпитер.

– Кто это, Юпитер? Где он живет?

– На Олимпе.

– Где это Олимп? Я не знаю такого квартала. А, постойте!.. Уж не Петербургская ли это сторона?

– Нет, – вмешался один из служащих, – я имею кое-какое понятие об этом Юпитере: это ювелир с Мещанской.

И разговор продолжался в том же духе.

У Екатерины, впрочем, была еще причина, побуждавшая ее принимать, не разбирая очень строго, этих искателей счастья-итальянцев или немцев: она сама была из них. И это отражалось на ее русских приближенных. В числе их мы видим мало представителей действительно старинного русского дворянства. Из двух братьев Воронцовых, составлявших лучшее украшение двора, одного отправляют в Англию, как бы в полуссылку, а о другом, министре торговли, граф Сегюр пишет: "Императрица не любит его; сослуживцы боятся; но так как он человек с характером, то, естественно, всегда одерживает верх над тем, у кого характер слабее... Он не особенно умен, мало образован и совсем недальновиден; но очень горд и упрям невероятно".

Сегюр прибавляет: "Говорят, что этот министр отказывается от всякого подарка, принятие которого могло бы бросить тень на него; но одна из причин, заставляющих его держать сторону Англии – это его крупные долги английским купцам; он делает им очень много заказов и не платит. Подобный способ принимать подарки он – как говорят – считает менее опасным и не менее прибыльным.

Екатерине, естественно, волей-неволей приходилось давать предпочтение Сиверсам перед дворянами такого пошиба или русскими выскочками, вроде Теплова.

Глава 2
Военные

I. Солдаты и генералы. – Румянцев. – Каменский. – Репнин. – Панин. – Военные пороки и добродетели. – II. Суворов. – Соперник Тюренна. – Притворство или безумие? – Военный, придворный, отец. – Суворочка. – В Крыму и в Италии. – Массена и Моро. – III. Иностранные генералы. – Волонтер, не попавший в русскую службу. – Бонапарт. – Последний из великих кондотьеров. – Граф Нассау-Зиген. – IV. Русский флот. – Екатерина в Кронштадте. – Неудачный морской смотр. – Знаменитый адмирал Голицын. – Спиридов. – Английские адмиралы. – Эльфинстон, Дегдель и Грейг. – Первый знаменитый русский моряк. – Чичагов. – Еще иностранец. – Рибас.

I

– Как вы победили Фридриха? – спросила Екатерина Салтыкова.

– Я, матушка? – отвечал герой Кунерсдорфа, притворяясь удивленным. – Не я победил, а твои солдатики.

Эта буффада старого служаки может по справедливости – за исключением, разве, Суворова – быть применена ко всей военной истории царствования Екатерины, несмотря на всю ее славу. Сам великий Румянцев – величина, возбуждавшая сомнения и сомнительная. Отец знаменитого фельдмаршала был простым гвардейским солдатом, которого Петр I за особенную услугу наградил, выдав за него замуж одну из своих любовниц. Награда была по заслуге. Этому первому известному Румянцеву было поручено выследить и привезти обратно в Россию несчастного царевича Алексея. Он нашел его в Неаполе и привез на плаху.

Спустя полстолетия, Алексей Орлов отличился подобным же подвигом. Мрачно происхождение большей части богатств и блестящих карьер того времени! Мать будущего победителя при Кагуле, на сорок лет пережившая своего мужа, до 1788 г. жила в Петербурге, как живой памятник великого царствования, традиции которого Екатерина старалась продолжать. Она умерла девяноста лет в городе, закладку которого видела. Сохраняя полную ясность и живость ума, она вызывала воспоминания, казавшиеся сном: обед у Людовика XIV, на котором она присутствовала; туалет мадам де Ментенон, каждая подробность которого поражала ее; посещение лагеря Мальборо и любезность, которой ее окружала королева Анна. Она упоминала также о внимании к ней великого царя и любила показать, что не отнеслась к нему равнодушно.

О Петре Румянцеве говорили, что он был сыном покойного монарха, появившимся на свет после его смерти в 1725 г. Девятнадцати лет Румянцев, в чине капитана, командовал при Гросс-Егерндорфе резервом победоносной армии, а при Кунерсдорфе – центром. Пятнадцать лет спустя, 21 июля 1774 г., он подписывал на барабане Куйчук-Кайнарджийский мир. Екатерина приготовила ему прием, достойный триумфа, а также ее собственного воображения, влюбленного во все грандиозное: она пожелала встретить его под триумфальной аркой, откуда он вместе с ней должен был поехать верхом до Кремля. Но, по своей застенчивости и нелюдимости, Румянцев отказался от такого торжества; она устроила ему другое, менее театральное: он получил почетный титул Задунайского, орден Андрея Первозванного, шпагу с бриллиантами, маршальский жезл, тоже с бриллиантами, шляпу с лаврами, тысячи душ крестьян и миллионы рублей деньгами. Увы! Спустя несколько лет предмет таких почестей и щедрот превратился в жалкий обломок разбитого корабля, бросаемый из стороны в сторону бурным водоворотом, на поверхности которого появилась фортуна Потемкина. При объявлении второй турецкой войны Румянцев, правда, получил начальство, но Потемкин устроил так, что он не мог ничего делать: ему не давали ни войск, ни провианта, ни боевых припасов, ни случая сражаться. Недавно вышла в свет часть переписки между обоими генералами за время этой кампании. С ее помощью пытались доказать, что Румянцев признавал превосходство своего противника. Она свидетельствует только, что, разыгрывая дикаря, Румянцев умел быть ловким придворным. Его письма не только что вежливы – они нежны; письма Потемкина полны наружного почтения, но в действительности в них нет ни малейшего уважения к положению старого солдата в данную минуту. Было мгновение, когда последний как будто и допускал, что необходим такой человек, как фаворит Екатерины, чтоб вести кампанию в стране, куда ему вздумалось перевести театр войны, и где он, Румянцев, казался себе "тростинкой, колеблемой ветром в пустыне". В 1789 г. ему надоело командовать воображаемой армией против неприятеля, которого нельзя было открыть; он не находил возможности выйти с помощью какой-нибудь смелой импровизации из круга, в который его замкнули, и стал просить отставки. На этот раз просьбу поспешно исполнили. Он удалился в свое малороссийское имение Таганы, где выстроил себе дворец в виде крепости и заперся в одной комнате, не выходя из нее никогда. Он делал вид, что не узнает собственных детей, которые жили в бедности, и умер в 1794 г., пережив всего несколькими днями Екатерину. Однако говорят, что он был вдохновителем быстрой суворовской кампании, увенчавшейся взятием Варшавы. Этому победоносному полководцу – победившему, впрочем, одних турок – может быть, недоставало другого театра, где бы он мог развить свои стратегические способности, которых дунайская кампания не могла осветить в достаточной степени.

Дав Екатерине Суворова, когда она пренебрегла Румянцевым, счастье еще раз доказало относительно нее свою щедрость, множество примеров которой мы находим в ее биографии. И самого будущего князя Италийского долго держали поодаль. А между тем в рядах красивых гвардейских полков, где так легко было находить фаворитов, оказалось не так легко найти полководца. Екатерина нашла Каменского – грубого и жестокого, кусавшего своих солдат на маневрах, вырывая у них куски мяса зубами, велевшего раздевать пленных и обливать их водой, пока они не замерзали. Впоследствии этот герой печального образа был главнокомандующим в Наполеоновскую войну, но не покрыл себя славой. Императрица нашла Репнина, полководца более счастливого, чем искусного, продажного, развратного и чванного дипломата, вознаграждавшего себя за второстепенную роль, которую ему приходилось играть на поле битвы, разыгрывавшем сатрапа в Варшаве, где он, как и везде, заботился только о собственной выгоде и удовлетворении своих страстей. Он обирал всех – получал рубли с Екатерины, дукаты со Станислава Августа и милости от княгини Чарторыйской. На Тешенском конгрессе (1778 г.) барону де Бретейлю удалось смягчить его враждебность, сняв со своего стола золотой сервиз, возбудивший зависть Репнина. Впрочем, он был человек образованный, с хорошими манерами, с некоторым литературным лоском, благодаря которому он сделался даже корреспондентом Вольтера и Дидро, и некоторым оттенком либерализма, доставившим ему доступ в одну из масонских лож. Репнин является истинным типом русского этого переходного времени.

Панин, брат министра, снова призванный Екатериной в 1774 г. для усмирения пугачевщины, после того как она с таким легким сердцем рассталась с ним в угоду красавцу Орлову – был, по крайней мере, человеком с характером. В Москве, среди всеобщего переполоха, вызванного приближением самозванца, он почти единственный сохранил спокойствие духа и держал себя с достоинством древнего героя. Тем, кто его спрашивал, что надо делать, он отвечал невозмутимо: "Умереть!" Письма его к брату, писанные в эти дни испытаний, представляют прекрасный образчик возвышенной души и беззаветной преданности отечеству. Большинству этих людей – сынов общества, еще образующегося и "уже испорченного прежде, чем успело созреть", как выражались, – и не без некоторого видимого основания – нельзя отказать в любви к родной земле, в вере в ее будущность и готовности жертвовать собой ради ее величия, проявлявшихся сильнее, чем у какого-нибудь из других народов того времени. Эти люди были иногда жестоки и грубы, даже низки, но они любили свою Россию, и, начиная от генерала до солдата, служили ей беззаветно, отдавая труды, кровь и, что еще реже встречается в других странах, всецело, слепо покоряясь приказанию и безусловно, неизменно сохраняя верность знамени. История не знает изменников среди тех, которых Екатерина посылала на смерть в неизведанные земли под командой случайных начальников, и сам Потемкин, несмотря на все свое нерадение и взбалмошность, не наталкивался на недостаток дисциплины.

Когда взятого в плен Пугачева, в ножных кандалах и с руками, связанными за спиной, привели к Панину, последний спросил его:

– Как ты смел воевать против меня?

– Батюшка, да я и против самой государыни воевал!

Генерал заревел и бросился на своего пленника, награждая его пощечинами, и вырвал у него клок из бороды. Черта полудикого азиата, который на следующий день, забыв свой гнев, станет называть своего пленника Емелькой и ободрять его, чтобы он верил в милость государыни. Этот же самый человек бывал способен на благородные и даже великодушные порывы. За три года до случая с Пугачевым московские власти отказали поставить почетный караул у гроба Салтыкова, героя семилетней войны, впавшего в немилость перед смертью. Панин надел парадный мундир и стал у гроба своего товарища по службе, объявляя, что не уйдет, пока его не сменит почетный караул, на который покойник имел право.

Впрочем, заслугу победы над Пугачевым и его пленение приписывали – и, как мне кажется, справедливо – одному из подчиненных Панина. Но его звали Михельсоном, и наградой ему послужило лишь забвение.

Назад Дальше