У меня вовсе не было охоты выставляться напоказ на наших ученых конференциях, тем менее – во время публичных заседаний. При всем том по настоянию Гамильтон, желавшей видеть меня на кафедре как директора, я согласилась взойти. В назначенный день для раздачи призов и публичного заседания, о чем было объявлено в газетах, в академии собралось множество народа. В числе посетителей были даже посланники и их жены в качестве зрителей и слушателей. Я взошла на кафедру и произнесла речь самую лаконичную. Несмотря на то что я говорила не более пяти или шести минут, мое волнение, столь обычное в подобных случаях, было так велико, что я вынуждена была гасить в себе чувство стыда стаканом холодной воды.
Я была рада окончанию заседания и с тех пор никогда больше не появлялась на кафедре.
Около того времени мы услышали о смерти отца Щербинина. Мнимый друг моей дочери, умирая, советовал ей искать соединения со своим мужем, с которым она уже давно разлучилась. Я уверена, что этот совет клонился к тому, чтобы, отдалив ее от моего влияния, легче отобрать у нее денежные и бриллиантовые подарки. Когда я узнала, что Щербинина получила письмо такого содержания, я не хотела вмешиваться со своим материнским авторитетом в дела моей дочери, но употребила все усилия, внушаемые дружеским и нежным сочувствием, чтобы доказать ей все лицемерие этого совета. Слезы, бесполезные наставления и глубокая скорбь расстроили мое здоровье. В самом деле, я предвидела все, что впоследствии и случилось. Кроме того, мне хорошо была известна расточительность моей дочери; уже только поэтому нельзя было не опасаться за дурные последствия ее нового шага. Правда, она обещала оставить Петербург и жить или с родственниками своего мужа, или в своем имении.
Я не могу без величайшего огорчения вспоминать о некоторых событиях этого дела и потому должна умолчать о них. Достаточно сказать, я заболела так, что моя сестра и Гамильтон серьезно опасались за мою жизнь. Этот удар так сильно поразил мою нервную систему, что, когда я в состоянии была прогуливаться и посещать дачу, воспоминания о столь знакомых мне предметах почти совсем исчезли из памяти. Моя душа оживала под влиянием одной тоски и безутешного раздумья о будущих столь же грустных обстоятельствах.
Однажды я отправилась с сестрой и своим другом гулять. Мы подъехали к даче и вышли из экипажа в лесу, примыкавшем к моему имению. Случилось так, что на этой стороне я еще не построила никакого здания; два простых столба с перекладиной служили воротами, пропускавшими на мою землю. Карета ехала впереди; я вошла в ворота следом за Полянской и Гамильтон, и вдруг тяжелое бревно, сорвавшись сверху, упало мне на голову.
На крики моих спутниц сбежались девушки, собиравшие грибы неподалеку в лесу. Я упала на землю и, советуя своим друзьям успокоиться, сняла ночной колпак и шляпу, которая, вероятно, спасла мне жизнь, и просила осмотреть рану, так как я чувствовала боль от ушиба. На голове, однако, не было никакого внешнего признака; но Гамильтон предложила скорее сесть в карету и возвратиться в город для немедленного совета с доктором Роджерсоном. Я же хотела немного походить, чтобы улучшить кровообращение в ногах. Когда мы приехали домой, явился доктор и с более чем обеспокоенным видом спросил меня, чувствовала ли я какие-нибудь болезненные припадки. Я отвечала с улыбкой, что чувствовала, но советовала ему не бояться за меня, потому что есть демон, хранящий меня и заставляющий продолжать жизнь наперекор мне самой.
Ушиб не имел никаких серьезных последствий. Не от физических болей и страданий суждено было мне умереть; другие, нравственные, удары сильней поражали меня.
Здоровье мое мало-помалу поправлялось, но отъезд Гамильтон на следующее лето 1785 года снова навеял на меня уныние, рассеиваемое только с помощью постоянной деятельности по управлению двумя академиями и надзору за постройками, начатыми на моей даче. Я иногда работала вместе с каменщиками, помогая им собственной рукой выводить стены.
Зимой на короткое время в Петербург приехал князь Дашков вместе с Потемкиным. Нелепый слух, что мой сын избран в любовники Екатерины, снова стал носиться. Однажды Самойлов, племянник князя Потемкина, заехал ко мне спросить, дома ли Дашков. Не застав его, он прошел в мои комнаты и после вполне понятной прелюдии сказал мне, что его дядя желает видеть у себя моего сына сразу же после обеда.
"Все, что вы сказали мне, – отвечала я, – не должно бы доходить до моего слуха. Может быть, вам поручено говорить с князем Дашковым, что же до меня, то при всей моей любви и преданности Екатерине я слишком уважаю себя, чтобы принимать участие в подобном деле. И если желание ваше исполнится, я лишь в одном случае воспользуюсь влиянием моего сына – чтобы взять заграничный паспорт и уехать из России на несколько лет".
Между тем отпуск Дашкова кончился, и он возвратился в свой полк. С его отъездом мое беспокойство уменьшилось: я видела сына вне опасности.
Глава XXII
В эту зиму я перенесла много домашних невзгод, которые обыкновенно потрясали мое здоровье. Весной я получила позволение оставить город на два месяца и в это время посетила Троицкое, заехала в Круглово. Хотя я пробыла здесь не более недели, все же заметила, что мое поместье во многом было улучшено. Крестьяне находились в менее жалком и апатичном состоянии, лошади и скот увеличились у них вдвое против прежнего, и они сами видели, что сделались гораздо счастливей, чем прежде под управлением польского или русского правительства.
Деятельность в двух академиях отвлекала моих мысли от скорбных впечатлений, вызванных со стороны другими обстоятельствами.
Около этого времени вспыхнула война со Швецией. Продолжение ее ярко показало мощный характер и душевные качества Екатерины, столь справедливо признанные за нею историками ее царствования.
Во время этой войны со мной случилось происшествие, не лишенное интереса. Я уже говорила о своем знакомстве с герцогом Судерманским, братом шведского короля. Этот принц командовал флотом. Вскоре после открытия военных действий он прислал переговорный флаг в Кронштадт с письмом к адмиралу Грегу, прося его принять и передать мне небольшой ящик с письмом на мое имя. Адмирал, как иностранец и мой искренний друг, вдвойне считал себя обязанным поступить в этом случае с величайшей осторожностью; он отправил посылку прямо в Государственный совет. Императрица, почти каждый раз заседавшая там, приказала отослать пакет ко мне, не распечатывая ни письма, ни ящика. Я жила в ту пору на даче и не без удивления услышала о приходе посла из Государственного совета. Ящик и письмо были поданы: в первом заключалась посылка доктора Франклина, второе было очень вежливым извещением со стороны герцога Судерманского о том, как моя собственность вместе с захваченным кораблем перешла в его руки. "Не изменив нисколько чувства уважения, – прибавил он, – которое вы внушили мне после первого нашего знакомства на водах Спа, я не думал, что война, так неестественно поссорившая двух государей, почти кровных родственников, могла нарушить частную дружбу, поэтому я поспешил отправить посылку в собственные ваши руки".
Отпуская подателя, я сказала ему, что немедленно сама явлюсь во дворец и доложу государыне о содержании принятых депеш. Я отправилась в город, прямо во дворец. Войдя в гардеробную императрицы, я просила дежурного лакея доложить Екатерине, если она не занята, позволить мне видеть ее и показать некоторые бумаги, полученные мной утром. Императрица приняла меня в спальне, где она работала за письменным столом. Передав в ее руки письмо герцога Судерманского, я сказала: "А другие бумаги – от доктора Франклина и от секретаря философского общества Филадельфии, в которое я принята вовсе не по заслугам одним из членов".
Когда императрица прочитала письмо шведского принца, я спросила ее о дальнейших приказаниях. "Не отвечайте, пожалуйста, на него и прекратите эту переписку".
"Эта корреспонденция, – отвечала я, – ограничивается единственно этим письмом, которое я получила от него в продолжение двенадцати лет. И хотя оставить это письмо без ответа не совсем прилично с моей стороны, я готова и теперь, как и всегда, беспрекословно повиноваться вашей воле. Вместе с тем позвольте мне напомнить вам о том портрете, каким я некогда обрисовала этого герцога, и вы, конечно, согласитесь, что он оказал мне эту честь не ради "моих прекрасных очей" (pour mes beaux yeux), а скорее для того, чтобы открыть этим путем договор о его личных интересах, совершенно противоположных его брату-королю".
Принц Вильгельм Шведский, Карл Вильгельм Людвиг (1884–1965) – герцог Судерманский, был вторым сыном короля Швеции Густава V и его супруги, королевы Виктории Баденской. В 1904 году принц Вильгельм был назначен Рыцарем Норвежского Льва. Принц за свою жизнь написал несколько книг и был хорошим фотографом
Но императрица не хотела слышать о продолжении этой переписки. Через несколько месяцев мое заключение о характере и намерениях принца полностью оправдалось.
Прощаясь с государыней, я получила от нее приглашение провести этот вечер и посмотреть новую пьесу, которую ставили в Эрмитаже.
Я явилась пораньше и, проходя залой, где собрались мужчины, была встречена Ребендером, царским конюшим, добрым и честным человеком в полном значении этого слова. Он подошел ко мне поздороваться и заметил, что он догадывается о причине моего посещения. "Очень вероятно, – сказала я, – но вместе с тем мне было бы приятно узнать от вас самих, что именно вы думаете об этом". – "Я получил письмо из Киева и узнал из него, что свадьба вашего сына уже состоялась во время отдыха его полка, проходившего через этот город".
Легко понять, как озадачила меня эта непредвиденная новость. Я думала, что провалюсь сквозь землю, но у меня, однако, еще достало сил спросить об имени жены Дашкова. Это Алтерова, отвечал Ребендер, и, заметив изменение в моем лице, мой бедный друг вообразил, что я вдруг заболела. Он не подозревал того, как глубоко потрясли меня его слова. "Ради бога, стакан воды!" – вскрикнула я.
Он бросился за водой. Я в несколько минут достаточно оправилась, назвала ему истинный повод к моему сегодняшнему визиту во дворец и сказала, что впервые услышала от него о женитьбе моего сына, во всяком случае предвещающей мало добра. Ребендер, привезший столь грустное известие, необычайно смешался, но я просила его позабыть об этом и помочь мне провести вечер в присутствии императрицы. Больших усилий мне стоило скрыть свои настоящие чувства.
Мое волнение было слишком явным, чтобы остаться без внимания окружающей придворной толпы, которая очень охотно выдала бы меня за государственного преступника, пойманного на измене, если бы государыня не обращалась ко мне часто со своим разговором. Приметив мой задумчивый и весьма рассеянный вид, она старалась развеселить меня своими шутками, которыми мастерски владела.
Я отказалась от ужина с императрицей и поспешила уехать домой. Рана, нанесенная материнскому сердцу, была слишком глубока и неизлечима. Несколько дней я могла только плакать; затем началась нервическая лихорадка. Я сравнивала поведение моего мужа относительно меня с женитьбой моего сына и тем более сокрушалась, что за все мои пожертвования ради детей, за неусыпные заботы о воспитании сына я по крайней мере заслуживала от него того же уважения, каким его отец почитал в подобном случае свою мать.
Так прошло два месяца, и наконец я получила письмо от князя Дашкова. Когда уже все сплетники Петербурга давно знали о его свадьбе, он просил у меня позволения на нее. Я между тем успела собрать достаточно сведений относительно его молодой жены и ее семейства и тем более отчаивалась в его выборе. Признаюсь, уронить меня ниже в общем мнении никто не мог, и одна мысль о насмешках над моим участием в этом браке лишала меня чувств.
Письмо его сопровождалось примирительной запиской со стороны маршала, графа Румянцева, в которой его сиятельство распространялся о предрассудках происхождения, непостоянстве и шаткости богатства и весьма нелепо (если не сказать, хуже этого, потому что мое знакомство с ним отнюдь не давало ему права на такое вмешательство) вздумал советовать мне в самую критическую минуту в отношениях между сыном и матерью.
Я отвечала ему довольно вежливо, но саркастически сказала, что среди многих глупостей, наполняющих мою голову, я никогда не думала с энтузиазмом о привилегиях высокого рода. Если бы я обладала хотя бы некоторой долей красноречия, так щедро расточаемого его превосходительством, то всегда отдала бы полное преимущество благовоспитанности, а как непременному ее последствию – доброму характеру из всех блестящих, но ломких предметов детского честолюбия.
Сыну я ответила в немногих словах. "Когда ваш отец, – писала я, – намерен был жениться на графине Катерине Воронцовой, он полетел на почтовых в Москву, чтобы испросить согласия у своей матери. Вы уже обвенчаны; мне это известно давно; я знаю также и то, что моя свекровь не более меня заслуживала иметь друга в своем сыне".
Томительная тоска продолжала тяготить меня; я совершенно потеряла аппетит и видимо угасала. В домашнем одиночестве я считала себя одинокой в целом мире, потеряв утешение тех, чья любовь была единственной путеводной звездой на пути моих прежних невзгод.
К зиме, почувствовав себя лучше в физическом отношении, я опять обратилась к своей академической деятельности: продолжала заниматься словарем, предприняла новый труд, который академия сочла исключительно моей заслугой, то есть точное определение всех слов, относящихся к политике, правлению и нравственности.
Эта последняя работа, для меня вовсе не легкая, потребовала много внимания и каждый день служила мне громоотводом печальных дум, осаждавших меня. Я навсегда рассталась со светом, исключая мои свидания с императрицей один или два раза в неделю в самом небольшом и близком ее кругу.
Весной я удалилась на дачу моего отца, отстоявшую от города дальше, чем моя собственная. Здесь мое уединение никем не нарушалось; являлись немногие, но и тем отказывали. Все лето я провела в таком мучительном нравственном состоянии, что если и устояла против замыслов отчаяния, то обязана тем милости Провидения. Покинутая детьми, я считала свою жизнь бременем и пламенно желала сбросить его, если бы только явилась на помощь посторонняя рука, способная избавить меня от безнадежного существования. Это нравственное настроение продолжалось или лучше возросло на следующий год, когда я получила позволение осмотреть свои поместья под Москвой и в Белоруссии.
Прошлое, настоящее и будущее одинаково туманились перед мной, не было ни одной светлой точки, на которой бы могла остановиться мысль. Самые страшные видения фантазии овладевали мной. Я с трепетом вспоминаю, что в числе моих дум была мечта о самоубийстве. И если бы не освежала моей души религия, эта последняя опора в человеческом несчастье, последнее убежище для души, томимой отчаянием, я не могу поручиться за то, чем окончилась бы моя агония. В одном уверена, что ни убеждение в нелепости акта самоуничтожения, ни сила рассудка не могли спасти меня: я слишком страдала, чтобы слушаться разума, гордости или другого человеческого побуждения. Я искала, от всей души искала смерти, но не хотела принимать ее добровольно, от своей собственной руки. Только религия могла спасти меня.
Глава XXIII
В эту зиму я менее, чем обычно, страдала ревматизмом, развитию которого содействовало болотистое местоположение моей дачи. Я была в состоянии предпринимать прогулки в карете и по-прежнему два раза в неделю обедала с императрицей.
Следующий рассказ остался в моей памяти из наших разговоров за одним из этих обедов. Граф Брюс, дежурный генерал-адъютант, толкуя о храбрости, удивлялся отваге солдат, которые на его глазах всходили на стены одного города под самым жарким огнем. "Ничего нет удивительного, – сказала я. – Самый отчаянный дурак может на минуту быть храбрецом и пуститься в атаку, зная, что она скоро кончится. Притом, извините меня, граф, не в этом состоит истинная военная храбрость. Настоящее геройство заключается в полной самоотверженности и осознании всех опасностей и трудов, в готовности встретить их, в решимости одолеть. Если бы стали пилить какой-нибудь член вашего тела острым деревянным ножом и вы вынесли бы боль терпеливо, я сочла бы вас более мужественным, чем тот воин, который неподвижно простоит несколько часов перед неприятелем".
Императрица поняла меня, но граф привел доказательство не совсем ясное и указал на самоубийство как образец храбрости. В продолжение дальнейшего разговора, когда я опровергала мнение Брюса с особым воодушевлением, может быть вследствие настроения моей собственной души, императрица ни на одну минуту не спускала с меня глаз.
Окончив свой рассказ, я обратилась к императрице и с улыбкой уверила ее, что никогда и ничто не заставит меня ни искать, ни замедлять моей смерти. Наперекор софизмам Ж. Ж. Руссо, идеала моей юности, я всегда буду того мнения, что страдать гораздо достойнее истинного мужества, чем искать ненормального облегчения от страданий. Императрица спросила, в чем состоит этот софизм Руссо и где я вычитала его.
"В "Новой Элоизе", – отвечала я. – Он утверждает, что не надо бояться смерти, потому что, пока мы живем, смерти быть не может, а когда умираем, нас больше нет". – "Он очень опасный писатель, – прибавила государыня. – Его слог кружит и сбивает с толку головы молодых людей". – "Я никогда не могла добиться свидания с ним, будучи в Париже в одно время с ним. Он прикидывался вечным инкогнито, между тем его пожирала жажда славы, и, наполняя мир толками о своей личности, он показал шарлатанскую скромность, действительно невыносимую. Его произведения, как вы заметили, без сомнения, опасны, потому что незрелые умы легко увлекаются его софизмами, принимая их за силлогизмы".
С этого дня императрица не упускала ни одного случая, чтоб дать новое направление моим мыслям, и я, разумеется, не была равнодушна к такой доброте.