Девчонки наши начали торопливо прощаться: сперва всех по порядку, по-бабьи истово перецеловали, желая, чтобы мы скорее выздоравливали и отправлялись бы по домам. Потом все разом целовали Анечку, кто куда изловчится, чаще в гладенькие ее щеки, простроченные полосками светлых слез. Дело дошло до меня, и я расхрабрился, припал на мгновение губами к губам няньки. Как бы признав за мной это особое право, Анечка от себя поцеловала меня в губы. Ничего не скажешь – целовалась она умело и крепко, даже губу мне прокусила, должно быть, еще в школе выучку прошла.
Прискребся в тупик, парящий всем, что может парить, маневровый паровозишко, бахнул буферами в буфера вагона и потащил обжитый нами поезд на станцию. "Наши" девочки долго нам махали в окошко, Анечка утирала слезы оконной занавеской, и когда санпоезда не стало, так сиротливо, так одиноко нам сделалось, что и словами выразить невозможно.
Часу уже в седьмом вечера раненых наконец-то определили по местам: кого увели, кого увезли, кого и унесли на окраину станицы Хасюринской, во второе отделение госпиталя, располагающегося в начальной школе. Раненые попадали на жесткие крапивные мешки, набитые соломой, разбросанные на полу, прикрытые желтыми простынями и выношенными одеялами, предполагая, что это – карантинное отделение и потому здесь нет коек и вообще все убого и не очень чисто. Впрочем, предполагать было особенно некогда – все устали, истомились.
Глава 7
В хасюринских школах в дни оккупации был фашистский госпиталь для рядового и унтер-офицерского состава. Аккуратные немцы увезли и эвакуировали все, что имело хоть какую-то ценность, бросили лишь рогожные мешки, кой-какую инвентарную рухлядишку, оставив в целости и сохранности помещения школ, станицу и станцию, – и приходится верить рассказам жителей станицы и фельдмаршалу Манштейну, что с Кубани и Кавказа немецкие соединения отступали планомерно, сохранили полную боеспособность, но, по нашим сводкам и согласно летописцам разных званий и рангов, выходило, что немцы с Кавказа и Кубани бежали в панике, бросали не то что имущество и барахло, но и раненых, и боевую технику…
А они вон даже кровати, постельное белье, медоборудование и ценный инвентарь, гады ползучие, увезли!
В санупре обрадовались, конечно, госпиталю, брошенному немецкими оккупантами, – значит, заботы с плеч долой, – навалили раненого народа на пол в бывшие школьные классы, понавесили, как и повсюду, не только в госпиталях, грозные приказы, подписанные разным начальством и почему-то непременно маршалом Жуковым. А он издавал и подписывал приказы, исполненные особого тона, словно писаны они для вражески ко всем и ко всему настроенных людей. Двинув – для затравки – абзац о Родине, о Сталине, о том, что победа благодаря титаническим усилиям героического советского народа неизбежна и близится, дальше начинали стращать и пугать нашего брата пунктами, и все, как удары кнута, со свистом, с оттяжкой, чтоб рвало не только мясо, но и душу: "Усилить!", "Навести порядок!", "Беспощадный контроль!", "Личная ответственность каждого бойца, где бы он ни находился", "Строго наказывать за невыполнение, нарушение, порчу казенного имущества, симуляцию, саботаж, нанесение членовредительства, затягивание лечения, нежелание подчиняться правилам…" и т. д. и т. п. И в конце каждого пункта и подпункта: "Беспощадно бороться!", "Трибунал и штрафная", "Штрафная и трибунал", "Суровое наказание и расстрел", "Расстрел и суровое наказание…".
Когда много лет спустя после войны я открыл роскошно изданную книгу воспоминаний маршала Жукова с посвящением советскому солдату, чуть со стула не упал: воистину свет не видел более циничного и бесстыдного лицемерия, потому как никто и никогда так не сорил русскими солдатами, как он, маршал Жуков! И если многих великих полководцев, теперь уже оправданных историей, можно и нужно поименовать человеческими браконьерами, маршал Жуков по достоинству займет среди них одно из первых мест – первое место, самое первое, неоспоримо принадлежит его отцу и учителю, самовскормленному генералиссимусу, достойным выкормышем которого и был "народный маршал". Лишь на старости лет потянуло его "помолиться" за души погубленных им солдат, подсластить пилюлю для живых и убиенных, подзолотить сентиментальной слезой казенные заброшенные обелиски и заросшие бурьяном холмики на братских могилах, в придорожных канавах.
Однако ж русский народ и его "младшие братья" привыкли к советскому климату, так научились жить и безобразничать под сенью всяких бумаг, в том числе и в смирительных, с завязанными рукавами рубахах, что чаще всего именно под запретительными, с приставкой "не": "не разрешается", "нельзя", "не ходить", "не лазить", "не курить", "не распивать", "не расстегиваться", – более всего пакостей, надругательств, нарушений и сотворяется.
Хасюринский госпиталь жил и существовал по совершенно никем не установленным и не предусмотренным правилам – он жил по обстоятельствам, ему представившимся.
А обстоятельства были таковы: в средней школе, где было правление госпиталя, санпропускник с баней, рентгены, процедурные, операционные, существовал кой-какой порядок. "Филиал" же был предоставлен самому себе. Здесь имелись перевязочная, железный умывальник на двадцать пять сосцов, установленный во дворе, на окраине все того же сада, что начинался где-то у железной дороги и рос во все концы Кубани, вроде ему и пределов не было.
Еду, воду для умывания и питья в наш "филиал" привозили из центрального госпиталя.
Проспав ночь на туго набитых мешках, скатываясь с них на голый пол, мы уяснили, отчего в других палатах мешки сдвинуты вместе, расплющены и воедино покрыты простынями, – народ здесь жил, пил и гнил союзно.
Огромное количество клопов, подозрительно белых, малоподвижных вшей, но кусучестью оголтелых, ненасытных. Сквозь ленивую, дебелую вошь, через спину и отвислое брюхо, краснела солдатская, многострадальная кровь. Эта вошь не походила на окопную, юркую, ухватками напоминающую советских зеков, – эта не ела раненых, а заживо сжевывала, и поэтому наиболее боеспособные ранбольные уходили из госпиталя ночевать к шмарам.
Главное лечение здесь был гипс. Его накладывали на суставы и раны по прибытии раненого в госпиталь и, как бы заключив человека в боевые латы, оставляли в покое. Иные солдаты прокантовались в этом "филиале" по годику и больше, гипс на них замарался, искрошился в сгибах, на грудях – жестяно-черный, рыцарски посеребренный, сверкал он неустрашимой и грозной броней.
Под гипсами, в пролежнях, проложенных куделей, гнездились вши и клопы – застенная зараза приспособилась жить в укрытии и плодиться. Живность из-под гипсов выгоняли прутиками, сломленными в саду, и гипсы, как стены переселенческих бараков, щелястых, плохо беленных, были изукрашены кровавыми мазками давленых клопов и убитых трофейных вшей, которые так ловко на гипсе давились ногтем, так покорно хрустели, что вызывали мстительные чувства в душах победителей.
И нас, новичков, почти всех заключили в гипсы, размотав наросты ссохшихся за долгий путь бинтов, где часто не перевязывали, лишь подбинтовывали раненых, обещая, что "на месте", в стационаре, всех приведут в порядок, сделают кому надо настоящие перевязки, кому и операции. Раны наши отмочили, обработали йодом – спиртику почти не водилось, его выпивали еще на дальних подступах к госпиталю.
Человек пять из "наших" увезли на машине в центральное отделение госпиталя и вскоре оттуда в наш изолятор вернули Стеньку Разина – старшего сержанта Сысоева. Допился он и догулялся до крайности. Раненный в локоть, он боль от раны и всякую боль, видать, привык подавлять вином, да еще и по девкам лазил – и руку ему отняли, даже не отняли, выщелочили и вылущили, как там, по-медицински, из самого плеча. Но гангрена уже прошла плечевой сустав, проникла вовнутрь человека – и здоровенный мужик, работавший на сибирском золотом руднике штрейкбрехером, маркшейдером ли – черт их там разберет, этих рудокопов под землей, – из сострадания напоенный старожилами самогонкой, лупил уцелевшим кулачищем в стену и орал одно и то же хриплым голосом, перекаленным в жарком пламени температуры: "Калина-малина, толстый х… у Сталина, толще, чем у Рыкова и у Петра Великого !"
Госпиталь не спал. Раненые толпились у изолятора, похихикивали, близко подходить побаивались, хотя Сысоев был привязан к койке по ногам и по брюху, все долбил и долбил кулаком в стену, будто шахтер обушком, – на стене обнажились лучинки, точно портупейки на спине форсистого офицера, из-под лучинок на постель сыпалась штукатурка и клопы.
Приходил Владыко, отечески вытирал с пылающего лица Сысоева пыль штукатурки своим потом пропитанным платочком. Уяснив, что догорающий ранбольной от него уже очень далеко, не видит никого яростно и восторженно сверкающими глазами, замполит назидательно молвил, подняв тоже толстенный, на суточный грибочек подосиновик похожий палец:
– Во, боец! И в беспамятстве патриотического настроения не утрачивает! А вы регочете! Чего регочете? Над кем регочете? А ну, марш по палатам, рванокальсонники! И-ия-а вот вам! – и потопал на нас, как на малых ребятишек, хромовыми сапогами, распертыми в голенищах бабьими икрами до того, что лопнули казенные слабые нитки, и кто-то широкими стежками домодельной дратвой схватил их по шву сзади, чтоб они вовсе не разъехались.
Вновь увезли Сысоева в центральное отделение, на следующую, как сообщил Владыко, операцию. Но ничего уже не могло помочь патриотическому сибиряку. Измаявшись в подвальном помещении госпиталя сам и измаяв криком медперсонал и раненых, он трудно и медленно расставался с жизнью. И когда смолк – все облегченно вздохнули, словно бы свалили неудобную, надоевшую поклажу с плеч.
Глава 8
Владыко приходил в "филиал" играть в шашки. Эту игру он обожал. Радостно хлюпая губами, словно вкусные оладушки смакуя, хватал он с доски шашки "за фук", а если удавалось загнать противника в "сортир" и хватануть дамку, да если две пешки запереть в углу – он цапал за подол рубахи, за кальсонные ошкуры проходящих военных, пучками подтягивал их к себе, не в силах от восторга чувств вымолвить внятное слово, выкашливал мокро: "Ты погляди, погляди, блямба, сор… сор…тир ка-а-ако-ой кра…си-венький, ка-ако-ой сла-авненький!"
За игрою в шашки Владыко выведывал настроения ранбольных: кто куда ходит, кто с кем спит, кто чего украл или украсть собирается… Больные поражались, как этот зараза может все и про всех знать. Пресекая бунтарские настроения, Владыко волочил раненых в изолятор и, грозя им пальцем, выкладывал малую часть "добытого материала", добавлял намеками, что знает про него "усе":
– Мот-три у меня, енать, допрыгаешься!
Кто похитрее из ранбольных, поддавались Владыке в игре, и он им покровительствовал. Но вместе со мною приехал Борька Репяхин, родом из города Бердянска, бывший студент юридического факультета Ростовского университета. Я его выручил деньгами от сапог и пилоткой: двигаясь к вагону санпоезда, пройдя через учет имущества, я незаметно сунул пилотку назад, Борьке Репяхину, что и сдружило нас. Борька еще во Львове драл напропалую блатных, хоть в карты, хоть в шахматы, про шашки и говорить нечего. В санпоезде поиграл, поиграл в азартные игры – и бросил, неинтересно, говорит, денег ни у кого почти нету, да если бы и были – не хочет он обдирать больных людей. Мне он сказал, что с детства мечтал стать юристом, чтоб расчищать "от грязи нашу жизнь", с детства готовился в юристы, досконально изучил не только законы, но и все азартные игры, феню тюремную, подтасовки, мухлеванье, "натирку", "подтырку" и все такое прочее.
Борька Репяхин, не садясь на табуретку, стоя, со снисходительной улыбкой на бледных устах, в три минуты обчистил Владыку. Тот покрылся потом, запыхтел и настоял на повторении состязания. Во время второго "сиянца" Борька поставил замполиту в двух углах по "сортиру", при этом объяснил заранее, паразит, где их поставит, как именно поставит и через сколько минут.
Большая это была неосторожность со стороны ранбольного Борьки Репяхина. Сокрушенный Владыко ходил туча тучей, орал на всех: "Понаехали тут юр-ристы усякие! И-эх, батьки мать!" – и совсем зажал было госпиталь в кулак, но мы коллективно насели на Борьку, и он, брезгливо кривя губы, многозначительно хмыкая, заводя глаза под потолок, произнося сатирические стишки типа: "Коль музыкантом быть, так надобно уменье, и ум, и голову поразвитей…" – поддался Владыке и проиграл ему три партии подряд.
"Исключительно ради нашей дружбы!" – тыкал он мне пальцем в грудь. Владыко тут же подписал телеграмму в Бердянск на вызов Борькиных родителей. Скоро приехала еще молодая, красивая мать Борьки и привезла всякой рыбы, соленой, копченой, да еще и полный жбан самогонки, да еще вишневого варенья и торбу груш. Дед Борьки был бакенщиком на Дону, бабка, естественно, бакенщицей – и они уж постарались, собирая посылку внуку.
Мать Борькина, человек конторской работы, так была рада встрече с сыном, которого и потеряли уж, потому что все они были "под немцем" в Бердянске, а он на фронте, что тоже крепко выпила с нами и, сидя на краешках матрацев, пела, обнявшись с нами: "Что ты, Вася, приуныл, голову повесил? Черны брови опустил, хмуришься – не весел?.."
Вася-саратовский, прозванный так оттого, что из города Саратова родом, один из "наших", еще "львовских", бойцов, действительно приуныл. Под гипсом у него завелись черви, как у многих ранбольных. "И это хорошо, – заверяли нас медики, – черви очищают рану"… Очищать-то они, конечно, очищают, но когда им не хватает выделений – они ж плодятся без устали, – черви начинают точить рану, въедаться в живую ткань.
Вася-саратовский с повреждением плечевого сустава, заключенный в огромный, неуклюжий гипс, метался со взнятой впереди себя рукой, будто загораживаясь ею от всех или, наоборот, наступая, прислонялся лбом к холодному стеклу, пил воду, пробовал даже самогонку, и все равно уснуть не мог. Черви вылезали из-под гипса, ползали по его исхудалой шее с напрягшимися от боли жилами. Утром давленых и извивающихся, мутно-белых этих червей с черными точками голов мы сметали с постели, обирали с гипса и выбрасывали в окно, где уже стаями дежурили приученные к лакомству воробьи. Напоили мы Васю допьяна, он забылся и уснул. Мать ночью уехала, наказывая Боре, чтоб он не проявлял излишнюю строптивость, и сказала, что в следующий раз приедет отец, что дедушка до зимы не сможет – он привязан к бакенам.
Глава 9
Наутре мы все были разбужены воплями Васи-саратовского. Долго он крепился, терпел, пьяного, неподвижного, его начали есть черви, как трухлое дерево.
– Братцы! Братцы! – по древнему солдатскому обычаю взывал современный молоденький солдат. – Сымите гипс с меня! Сымите! Доедают… Слышу – доедают! Братцы! Мне страшно! Я не хочу умирать. Я в пехоте был… выжил… Братцы! Спасите!
Сунулись мы искать дежурную сестру – нигде нету, врачи сюда находами бывали, санитарка, дежурившая у дверей, отрезала с ненавистью:
– И знаю я, где эта блядина, но искать не пойду. Мне, хоть все вы сегодня же передохните!..
Черевченко Семен, бывший какого-то сыро-маслосепаратного цеха или фабрики руководитель "хвилиала" от "солдатских масс", отнюдь не революционного настроения, пришел на крик, посмотрел на Васю-саратовского и сказал, что в самом деле надо снимать гипс, иначе парень если не умрет, то к утру от боли с ума сойдет, "бо черви начали есть живое мясо". Сам он, Черевченко Семен, к больному не притронется, "ему ще здесь не надоело…".
С гневом и неистовством пластали мы складниками, вилками, железками на Васе-саратовском гипс, и когда распластали, придавив Васю к полу, с хрустом разломили пластины гипса, нам открылась страшная картина: в гипсе, по щелям его, углам и множеству закоулков клубками копошились черви, куделя шевелилась от вшей. Освещенные клопы – ночная тварь – бегали, суетились по гипсу. В ране горящим цветком, похожим на дикий, мохнатый пион, точно яркое семя в цветке, тычинки ли, шевелимые ветром, лезли друг на друга, оттесняли, сминая тех, кто слабее, черненькими, будто у карандаша, заточенными рыльцами, устремлялись туда, в глубь раны, за жратвой клубки червей. Воронка раны сочилась сукровицей, в глуби – кровью, валяясь в ней, купаясь в красном, рану осушали черви.
Парень, из бывших мастеровых или воров-домушников, открыл гвоздем замок на двери перевязочной, мы достали марганцовку, развели ее в тазу, промыли рану, перебинтовали Васю новым бинтом, высыпали в охотно подставленный рот два порошка люминала – и он уснул воистину мертвым сном. Не стонал, дышал ровно и не слышал, какой визг подняла дежурная сестра, утром явившаяся с поблядок.
Припыхтел в "филиал" Владыко. На машине, на трофейной, до блеска вылизанной, прибыла начальница госпиталя, подполковник медицинской службы Чернявская. Тень в тень вылитая начальница из львовского распределителя, разве что телом еще пышнее и взглядом наглее. Брезгливо ступив в нашу палату, отпнув от дверей веник, которым мы ночью сметали с матрацев червей, клопов и вшей, натрясенных из Васиного гипса, она рыкнула на санитарку. Издали, от дверей же, мельком глянула на младенчески-тихо спящего Васю, обвела нас непримиримым, закоренелой ненавистью утомленным взором давно, тревожно и неправедно живущего человека.
– Та-ак!– криво усмехнулось медицинское светило.
– Вы бы хоть поздоровались! – подал голос кто-то из раненых. – Первый раз видимся…
– Та-ак! – повторила начальница многозначительно, не удостоив ответом ранбольного. – Самолечением занимаемся?! Двери взламываем! Похищаем ценные медпрепараты! Угрожаем медперсоналу! – Она, все так же держа руки в боки, мужицкие, хваткие руки бывшего хирурга с маникюром на ногтях и золотыми кольцами на пальцах, еще раз прошлась взглядом, затем и сапожками по палате перед опешившим народом. – Вы что, может, приказов не читали? Может, вам их почитать? Почитать, спрашиваю?
– Дак что же, почитайте, – подал голос боец из "львовской артели", Анкудин Анкудинов, друг Стеньки Разина – Сысоева, не одиножды раненный и битый. – Мы послушаем. Все одно делать нечего.
– Кто сказал? Кто?
– Да я сказал! – выступил вперед в мужицкие зрелые лета вошедший, крупный, костлявый боец Анкудин Анкудинов. – Ну че уставилась-то?! Да я немца с автоматом видел! В упор! Поняла? И я его убил, а не он меня. Поняла?!
– Поняла!.. Поняла!.. – запритопывала в бешенстве начищенным до блеска сапогом подполковница Чернявская и закусила губу.
Вышла осечка. Она уже, видать, не раз и не два ходила в атаку на ранбольных, сминала их и рассеивала, а затем расправлялась с ними поодиночке предоставленными ей отовсюду и всякими средствами и способами – и все "на законном основании".
– Поняла… – повторила она, обретая спокойную власть. – Тебе, соколик, захотелось в штрафную?
– А ты слыхала поговорку: "Не стращай девку мудями, она весь х… видала"? Грубовато, конечно, но ты, сучка, иного и не стоишь, вместе со своим закаблучником замполитом и ворьем, тебя облепившим. Госпиталь этот фашистский мы те припомним! Сколько ты тут народу угробила? Сколько на тот свет свела? Где Петя Сысоев? Где? – я тя спрашиваю.
– Какой Петя? Какой Петя?
– Такой Петя! Друг мой и разведчик, каких на фронте мало.
– Мы тысячи! Тысячи! – слышишь ты, выродок, – тысячи в строй вернули! А ты тут с Петей своим! Такой же, как ты, бандит!