Брак моих родителей оказался на редкость удачным и счастливым. Отец говорил, что он не помнит случая (я тоже не помню), когда бы они крупно поссорились или повысили голос. Они относились друг к другу с большим уважением и любовью. Бывало, конечно, мама на что-нибудь сердилась или обижалась или отец был чем-то недоволен, и проскальзывало раздражение, но это никогда на моей памяти не приводило к ссорам или взаимным резкостям. Самое сильное, что я слышал, – это армянские слова: "Химар-химар хосумес!", что означает, примерно, "Чепуху говоришь!". Отец обычно проявлял галантность к присутствующим женщинам, вызывая иногда легкую ревность мамы. Но посторонних увлечений ни у него, ни у нее никогда не было.
Отец в нашем воспитании придерживался тех же принципов, что и мама, но был строг и требователен, иногда даже суров и не всегда терпим, хотя нас и вообще детей он очень любил. Он радовался, что у него пятеро, и при гостях нередко полушутя выражал сожаление, что не родился шестой, который уже намечался, – "глупые врачи запретили". Мама на эти слова сердилась. В семье не было принято обнимать и целовать детей, когда они уже подросли. Только мама иногда не удерживалась, а отец, насколько я помню, не целовал никогда. (Надо признать, что в отношении к своим внукам он был другим – более теплым и терпимым.)
Мама старалась скрывать наши мелкие проделки от отца, а самым сильным способом воздействия на нас у нее были слова: "Я скажу папе, он будет недоволен" или "Папе это не понравится", – мы боялись его строгости. В нашей семье чуть ли не самым большим грехом считалось проявление нескромности или неуважительного отношения к людям. Недовольство отца каким-либо проступком часто выражалось только взглядом, но таким, что сомнений в его отношении к содеянному нами не возникало. А когда доходило до слов, то обычно мы слышали: "Ишь какой нашелся! Барчук этакий!" (это было несправедливо, поэтому особенно обидно). А вообще самое сильное в его лексиконе: "Мерзавец!" Он нас никогда не бил, если не считать нескольких случаев шлепков по "мягкому месту". Я не раз слышал от посторонних людей рассказ (хотя сам этого случая не помню) о том, как однажды отец, наказывая кого-то из сыновей за проявленную нескромность шлепками, приговаривал: "Не ты Микоян, а я Микоян!" (или "Ты еще не Микоян!").
Уже будучи на пенсии, отец говорил гостям, что гордится своими сыновьями, ставшими достойными, уважаемыми людьми. А однажды, в тосте, он сказал это и при нас.
В нашем доме тогда в ходу был армянский язык, на нем часто говорили между собой и с родственниками отец и мать. Почти не знала русского бабушка Тамара, говорили по-армянски обычно и родители мамы, и ее сестра, часто гостившие у нас, а также родственники из Армении. Общались в те годы часто по-армянски и два самых близких нам дяди. И все же мы, дети, не научились армянскому языку, нашим родным языком стал русский. Из нас пятерых я лучше всех понимал по-армянски, и то только простые слова и выражения. Недавно я подсчитал армянские слова, которые смог вспомнить, – оказалось, немногим более ста.
В юности я более или менее знал немецкий, занимаясь им, кроме школы, дома с учителем (который обучал и отца). А после войны несколько лет я брал частные уроки английского у прекрасной преподавательницы (и хорошего человека), переехавшей со своим отцом в СССР из США, Нелли Гершевич. Сейчас я свободно говорю по-английски, понимаю немецкий, но не знаю армянского. Мне порой бывает стыдно этого, особенно когда бываю в Армении.
В доме была очень хорошая библиотека: собрания сочинений русских и зарубежных классиков, серия "Современный зарубежный роман", советская литература 20-х и 30-х годов, книги издательства "Академия". Нельзя сказать, что родители руководили нашим чтением: когда подошло время, я читал запоем все попадавшееся под руку. Но иногда отец говорил: "Прочти эту книгу" (или статью). Даже представить было нельзя, чтобы не выполнить, – вдруг он спросит: "Прочитал?" А солгать отцу было немыслимо. Запойным чтением отличался также младший брат Серго, остальные чтением увлекались меньше. (А спортом более активно занимались только я и второй сын Володя.)
Отца мы видели не очень часто: когда мы уходили в школу, он еще спал, а когда ложились спать, он еще был на работе. Тогда руководители обычно работали с 10–11 часов утра и до глубокой ночи. Только иногда отец вечером приходил поужинать и снова уходил. Зато в выходной день на даче, как правило, вся семья была в сборе. Мы, дети, все каникулы и почти все выходные дни проводили на даче, и летом и зимой.
Это была довольно большая территория, обнесенная красной кирпичной стеной. За ней находились три дома – "большой", "малый" и "технический корпус", а также отдельное здание кухни (со столовой для обслуги и шофера). Называлась дача Зубалово, по имени ее бывшего владельца, грузинского нефтепромышленника из Баку. "Большой" дом – каменный, стены комнат второго этажа бревенчатые, покрытые темным лаком (хотя снаружи весь дом каменный). На первом этаже в окнах, выходящих на две террасы, были прекрасные цветные витражи. В доме было несколько небольших мраморных скульптур и гобелен на рыцарскую тему, находившийся на учете государства.
Рассказывали, что Зубалов опасался покушения, поэтому в стоявшем за высокой стеной каменном доме не было балконов на втором этаже (в наше время был надстроен второй этаж террасы). Говорили, что Зубалова охранял отряд ингушей. В "малом" доме жил его управляющий.
Примерно в километре от нас располагалось бывшее имение сына Зубалова, Зубалово-2 (официально оно называлось Горки-4, а наше – Горки-2). Территория там несколько меньше. В 20-х годах на этой даче поселился Сталин. До смерти своей жены Надежды Сергеевны Аллилуевой в 1932 году он там бывал часто, а потом, говорят, только два-три раза приезжал на выходные дни. На даче жили его дети Василий и Светлана и сестра жены Анна Сергеевна. Приходили Аллилуевы, жившие в нашем Зубалове. Один или два раза я там видел и его старшего сына Якова.
С 1938 года, когда арестовали мужа Анны Сергеевны Станислава Реденса, Сталин в Горки-4 уже не приезжал.
Мы поселились на даче Зубалово в 1927 году, когда там уже жили несколько семей. На моей памяти, а это начало 30-х годов, семей было много. В "большом" доме, кроме нас, жили секретарь ЦИКа старый польский коммунист И.С. Уншлихт, находившийся в эмиграции польский коммунист А.Е. Варский и первое время заместитель наркома обороны Я.Б. Гамарник. Одну из комнат на втором этаже, где размещались мы, отец выделил вдове Шаумяна Екатерине Сергеевне. "Малый" дом занимал вначале нарком обороны К.Е. Ворошилов, а когда он выехал на построенную для него дачу, туда переехал Гамарник. В "техническом корпусе" размещались Аллилуевы – два брата жены Сталина Надежды Сергеевны, младший Федор и старший Павел с женой, а также вдова Дзержинского Софья Сигизмундовна, заместитель наркома иностранных дел Л.М. Карахан и брат первой жены Сталина Александр Сванидзе. Во всех семьях, кроме супругов Варских, были дети, так что компания у нас образовалась большая.
Тогда я впервые встретился с Тимуром Фрунзе, который позже стал моим другом. Он и его сестра Таня после смерти М.В. Фрунзе в 1925 году, а вскоре и его жены вначале жили с бабушкой, а потом в семье Ворошилова, одного из назначенных правительством опекунов (другими двумя были Авель Енукидзе и кто-то еще, – их обоих репрессировали).
В кампанию 1937 года арестовали Уншлихта и Барского, потом Карахана и Сванидзе. Под угрозой ареста застрелился Гамарник. Семей (и детей) стало меньше. В "малом" доме поселился начальник Генерального штаба Красной армии Б.М. Шапошников.
К нам нередко наведывался Вася Сталин, помню наши игры с ним зимой в хоккей с мячом. Мы ходили на лыжах, бегали на коньках, а летом много времени проводили на реке. Иногда я бывал у Васи в Зубалове-2. Приезжал на велосипеде Артем Сергеев, живший со своей матерью на даче в Жуковке. После гибели в железнодорожной катастрофе его отца, старого большевика Артема (Ф.А. Сергеева), он в раннем детстве, до начала 30-х, в основном жил в доме И.В. Сталина, который был его опекуном.
Я и мои братья все начинали учиться в одной и той же школе. Был недолгий период, когда мы там учились все пятеро. Нас никогда не возили туда на машине, кроме как утром после выходного дня, когда с дачи везли прямо в школу. При этом мы всегда волновались, что кто-то может это увидеть, и просили высадить нас за углом, метров за пятьсот от здания.
Это была 32-я средняя школа, но ее называли МОПШК (Московская опытно-показательная школа-коммуна) имени П.Н. Лепешинского, старого большевика, который ее основал в 1918 году в Белоруссии, собрав детей-сирот, а в 1919 году перевез их в Москву. В ее становлении большую роль сыграл первый директор (тогда – заведующий) М.М. Пистрак, участвовала в этом и Н.К. Крупская. В те годы МОПШК действительно являлась коммуной – учащиеся назывались "членами коммуны" и жили в школе, как и многие учителя. Начальных классов не было, принимались ребята сразу в пятый класс. Все в школе основывалось на самоуправлении и самообслуживании, многие вопросы, включая прием в школу и исключение, решались коллективом учеников с участием преподавателей. Рассказывают, что однажды за что-то исключили Сережу Троцкого еще в период широкой популярности его отца.
К 1930 году школа перешла на обычный режим, но дух школы-коммуны продолжал оказывать влияние. Сохранился в большой степени демократизм, товарищество, подлинный интернационализм. В ней учились представители многих национальностей, например дети польского коммуниста Ганецкого и дочь венгерского писателя Мате Залки Наташа. Но о национальности наших соучеников не возникало пересудов, и мы никогда об этом не задумывались. Не было и намека на антисемитизм, хотя, как я потом понял, в школе училось много детей из еврейских семей. В школе работали очень хорошие преподаватели, в подборе их участвовала и Крупская. Это были в большинстве истинно российские интеллигенты, такие как авторы известных учебников Березанская, Перышкин, Кирюшкин, учительница литературы Ангелина Даниловна Гречишкина. Директором был Николай Яковлевич Сикачев, завучем – Роберт Мартынович Михельсон (позже – министр просвещения Латвийской ССР), вторым завучем – Галина Кронидовна Чаус, а моей первой учительницей – Капитолина Георгиевна Шешина. Учитель еще старой школы, добрая и одновременно требовательная. Запомнилось, как мне от нее попало, когда я что-то сказал о "карьере", когда девочку, которая мне нравилась, выдвинули в старосты.
У нас был замечательный преподаватель физкультуры – Тихон Николаевич Красовский. Мы с одноклассниками вспоминаем его всегда добрым словом. Бывший царский офицер, участник Русско-японской войны, а позже преподаватель кадетского училища, подтянутый, выдержанный, строгий и чуткий воспитатель. Мы его любили и уважали. Не забуду походы под его руководством, пешие летние и зимние на лыжах. Особенно запомнился поход на Бородинское поле с ночевкой на сеновале. Потом он стал и нашим классным руководителем.
Школа находилась недалеко от Остоженки, во 2-м Обыденском переулке. Много ребят было из семей, живших в этом и в других ближайших переулках и на улицах Остоженке и Кропоткинской. По принятому решению не менее 30 процентов учеников набирались из семей рабочих ближайшей фабрики. Были ребята и из Дома на набережной, который заселялся в 1931 году, хотя большинство детей из него ходили в другую, более близкую школу (около английского посольства). Его тогда называли "Домом правительства", так как жили там работники центральных правительственных учреждений, высшие руководители Красной армии и известные люди (например, папанинцы и летчики, спасавшие челюскинцев, ученые, а также старые большевики).
Шефствовал над школой находившийся недалеко Театр имени Вахтангова. У нас учились дети некоторых его артистов, живших в этом районе, так, в одном классе с моим братом Алешей учился сын известного актера и режиссера Рубена Симонова – Женя, тоже ставший известным режиссером, и сын знаменитого актера Бориса Щукина. Артисты театра давали иногда концерты в нашей школе и участвовали в работе родительского комитета.
Мы с домработницей Дашей, которая в первые годы учебы водила меня в школу, ходили из Кремля пешком мимо храма Христа Спасителя. Даша пообещала сводить меня в него, но однажды мы увидели только забор – храм снесли. Это произошло в 1931 году, когда я перешел во второй класс. О домработнице Даше у меня остались теплые воспоминания. Она родом была, кажется, из деревни, не имела высшего образования, но в ней чувствовалась врожденная интеллигентность.
До революции работала горничной в состоятельной семье. На мой взгляд, Даша тоже сыграла известную роль в нашем воспитании: я верил ей и до сих пор помню несколько ее разумных, полезных советов.
В нашей школе училось немало детей известных людей и руководящих работников. Поэтому у нас остро ощущался период репрессий 1937–1938 годов – родители многих школьников подверглись арестам, и даже некоторые ученики, например сыновья Дробниса и Ганецкого. А Шура Дробнис училась со мной в одном классе, как и мой друг Сережа Металликов, отец и мать которого были репрессированы. Нина Кучинская из нашего класса тоже потеряла отца, кадрового военного, работавшего в Генеральном штабе. ("Дом правительства" иногда называли ДОПР, как бы сокращенно, но подразумевая при этом "Дом предварительного заключения".)
Во второй половине 30-х годов я был в таком возрасте, когда прислушиваются к разговорам взрослых. В беседах родителей и часто участвовавших в них моих двух дядей –
Ануша Микояна и брата мамы – Гая Туманяна (я еще о них расскажу) нередко упоминались известные и менее известные люди, многие из которых тогда или позже канули в Лету, отнюдь не в силу естественных причин. Моя память хранит много таких фамилий. С начала горбачевской перестройки некоторые стали появляться в различных публикациях. Когда родители не хотели, чтобы мы их понимали, они говорили по-армянски, но я быстро научился улавливать фамилии и слово "нестац" ("сидит"). Такие разговоры велись всегда в серьезном, озабоченном, а со стороны мамы – часто печальном тоне, что еще больше привлекало мое внимание. Не помню ни одного случая, чтобы в чьих-либо словах звучало торжество, злорадство или удовлетворение. Конечно, мы, молодые (как и, я думаю, абсолютное большинство населения страны), не понимали сути происходившего и верили тогда газетам, кинофильмам, где говорилось о "врагах народа" и "вредителях". Очевидно, эмоциональная окраска разговоров в семье об этих людях способствовала моему несколько настороженному и напряженному отношению к этим событиям.
У отца на столе в кабинете часто лежали секретные документы, которые он приносил домой для работы (членам Политбюро это разрешалось), и я, грешным делом, иногда в них заглядывал. Однажды наткнулся на несколько листов, которые оказались протоколом допроса одного из известных руководителей (к сожалению, не запомнил его фамилии). Там речь шла о встречах с иностранцами и выполнении их заданий. И на все вопросы были подтверждающие ответы и признания обвиняемого. Сомнений в достоверности не возникало. Я позже подумал: как могли возразить получавшие такие протоколы члены Политбюро? Можно было усомниться раз, два, пять, а потом? Где был бы этот сомневающийся? Тем более что господствовала вера в правильность сталинской политики. А о том, что признания выбивались путем пыток, тогда мало кто мог предположить.
Как-то из-за закрытой двери спальни родителей я услышал резко, с болью произнесенные отцом слова: "Не верю, не верю!" Это было сразу после самоубийства Орджоникидзе, которого, как потом стало известно, Сталин хотел объявить "врагом народа" (позже возникли подозрения, что на самом деле его убили). Но возможно, отец имел в виду кого-то другого из репрессированных.
Значительно позже я вдруг как-то подумал о том, в каком страшном психологическом напряжении жили мои родители в те годы и позже, в послевоенные, видя, как исчезают известные всей стране руководящие работники, в том числе знакомые и уважаемые ими люди. В любой день отец мог ожидать, что придут и за ним. Особенно тяжело это было, наверное, для мамы, думавшей прежде всего о возможной судьбе своих пятерых сыновей, да и родственников – это коснулось бы их всех.
Мне довелось видеть некоторых из этих исчезнувших потом людей, когда они приезжали к нам на дачу. В те годы еще часто приезжали гости, а потом, после 1937 года, посещали в основном родственники или близкие родителям, но малоизвестные люди. Ответственные работники и руководители друг к другу заходить перестали, это, видимо, было небезопасно – могли заподозрить в сговоре, и как-то само собой стало "не принято". А тогда еще приезжали. Из репрессированных позже людей мне запомнился член ЦК партии Ломинадзе, и, очевидно, только благодаря одному эпизоду: играя на бильярде, он разбил "пирамиду", и от удара первый шар (из слоновой кости) разломился на две половины. Вспоминаю знаменитого секретаря ЦК комсомола Александра Косарева. Он и еще несколько человек, включая Гамарника, как-то ужинали у нас. Я заглядывал в столовую, где мое внимание привлекал в первую очередь Косарев, признанный "вождь молодежи" и наш новый гость. Меня смутило, что он был заметно навеселе, чего в нашем доме почти никогда не бывало. Хорошо сохранился в памяти Орджоникидзе, он приезжал несколько раз и обычно весело играл с нами; чувствовалось, что он любит детей. Как-то отец взял нас с собой к Горькому на его дачу в Горках-10. Взрослые ушли в дом, а мы (трое старших братьев) остались во дворе. Через некоторое время вышел Горький проводить гостей. Он сохранился в моей памяти, а еще запомнилась на его даче обезьянка, которая очень смешно ела мандарины, аккуратно снимая кожуру. Ездил я с отцом и к писателю Киршону на дачу недалеко от Одинцова.
Судя по всему, в первой половине 30-х годов отец часто общался со знакомыми. Бывали у него на даче или в кремлевской квартире товарищи по совместной работе в 20-х годах – С. Котляр и А. Изюмов, с женой которого моя мама дружила. Приезжали на дачу и приходили в кремлевскую квартиру друзья отца по классу в духовной семинарии. Как уже упоминалось, из их семинарского класса вышло более десяти известных деятелей большевистской партии, но все они, кроме моего отца и известного архитектора Каро Алабяна, в 30-х годах были арестованы и погибли. Да еще Наполеон Андреасян, который был арестован, но в 1939 году вышел на свободу. В 50-х годах Хрущев, сидя в президиуме одного из торжественных заседаний, спросил Микояна: "Там не Наполеон ли сидит?" Отец подтвердил. В перерыве Хрущев спустился в зал, обнял Андреасяна и сказал окружающим: "Из всех тогдашних секретарей райкомов Москвы остались в живых после репрессий только я и вот он!"