Процессы производства смысла исторических процессов запускают определенный механизм отбора "бесспорных" фактов прошлого. В результате геноцид армян становится историческим фактом только спустя несколько десятилетий после самого события. При этом спор об "имени" (геноцид) является отдельной темой политических дискуссий. При внимательном рассмотрении можно обнаружить, что академические исторические исследования почти всегда наполнены именно такими "именами": государство, нация, демократия и т. д. Несложно заметить, что данные имена, будучи наделенными значением исторических фактов, в разном политическом контексте приобретали различную трактовку. Можно сказать, что история постоянно переписывается, так как постоянно меняется настоящее. Поэтому прошлого как бесспорного эмпирического факта не существует, история есть процесс постоянной упорядоченной рефлексии, существующий для того, чтобы придать смысл настоящему, а в идеале (идеологии) и будущему.
Очевидно, что такой подход к истории в корне расходится с позитивистским взглядом на научное изучение прошлого. Последний трактует научный анализ истории как критику источников через очищение фактов от мифов и фантазий. Конструктивистский взгляд на историю полагает миф как активное начало, способствующее производству смыслов (в том числе и самой исторической наукой). В этом смысле историк не беспристрастный судья, устанавливающий истину, а конструктор, участвующий в "создании прошлого".
Такая трактовка исторической науки одновременно является вызовом и открывает новые перспективы. Двойственность подобного положения состоит в констатации того, что не существует реальности, которая может быть концептуализирована и проанализирована вне рамок языка и порожденных им значений. Ограничения и креативность языка при его столкновении с реальностью состоят помимо прочего и в том, что дискурс самим фактом своего существования продуцирует собственные интересы. Это делает тенденциозность (идеологическую в том числе) неустранимой, но одновременно открывает новые горизонты для исследования.
Идеология как методология истории
Связь идеологии и истории – не новость для научного мира. Очевидно, что культура является общим "полем деятельности" как исторической науки, так и идеологических конструкций. Не секрет, что историю западной цивилизации чаще всего понимают телеологически (читай – идеологически). Можно сказать, что интегральный телос самосознания западной цивилизации – это прогресс: прогресс абсолютной идеи Гегеля, прогресс способов производства Маркса и наконец (оставляя за скобками многие другие концепции) неолиберальный прогноз окончания холодной войны как победа прогресса в виде "конца истории".
Логичным завершением изложенной выше тенденции стала концепция столкновения цивилизаций. Однако подходы к подобному столкновению сложно назвать беспристрастно научными. В публицистическом тиражировании подобных идей они, скорее, выглядят как священная война добра со злом, и здесь впору говорить уже не о телеологичности общей истории, а о тотальности общей судьбы.
Параллельно с идеей неудержимого (в конечном счете) прогресса развивалась идея человеческого самосовершенствования. На первый взгляд, нет ничего более логичного и эмпирически обоснованного: история имеет смысл только как история людей. Проблема в том, как понимать саморазвитие человека. С очевидной идеологической тенденциозностью это проявилось в концепции "нового человека", широко распространенной в СССР. Считалось, что освобождение от капиталистической эксплуатации изменит саму человеческую природу, приведя к появлению людей нового типа: солидарность вместо эгоизма, коллективное, а не индивидуалистическое поведение [Sträth, 2000].
Примечательно, что либерализм выдвинул альтернативную концепцию "нового человека", но именно нового, так как с членением истории на то, что было до Нового времени, и то, что охвачено Новым временем, академическая западная (и советская) историография соглашалась как с очевидным фактом. "Новый человек" либерализма стал гибким, он хорошо адаптируется к новым вызовам, он творческий и инновационный, он независим и свободен от сдерживающего влияния социальных границ. Все это идеально вписалось в неолиберальный "рыночный фундаментализм", апеллирующий к глобализации как новой мировой реальности.
В связи с перечисленным выше новая историография задалась целью деконструировать связь идеологии и культуры, чтобы вырваться за рамки тотализирующего понимания истории. Однако эта задача в ее систематическом виде может оказаться неподъемной, так как ни одна идеология и культура не существуют в чистом виде. Чаще всего наблюдается наложение друг на друга разных идеологических конструктов и различных культурных типов. В связи с этим едва ли не решающее значение приобретает контекст взаимодействия тех или иных идеологических и культурных компонентов, формирующих различные дискурсы.
Тем не менее мы должны изначально понимать различие культуры и идеологии, чтобы окончательно не быть дезориентированными их схожими дискурсивными "следами". Культура является ареной для конструирования сообщества и сплоченности. При этом культура имеет как экономическое, так и политическое измерение. В свое время просвещенческий рационализм совершил аналитическое разделение экономики, политики и культуры, провозгласив данный анализ реальности самой реальностью, что оказало (и до сих пор оказывает) определяющее влияние на концептуализацию общественной жизни. Только к рубежу тысячелетий в академической социальной науке утвердилось мнение о проблематичности такого разделения.
Если исходить из интегративного понимания концепта культуры как социального пространства коммуникации, то конкурирующие идеологии (иными они по определению быть не могут) проявляются в качестве ключевых инструментов, определяющих содержание и границы этого пространства. Если воспользоваться метафорой театра, то культура представляет собой репертуар, в котором участвуют идеологии и в который они вкладывают свое "мастерство". Репертуар является определяющим как структурная матрица, но от мастерства исполнителей зависит его актуальное звучание. Поэтому культура и идеология взаимодействуют друг с другом и могут ситуативно даже "меняться местами": идеология может стать программной установкой, а культура – системой оперативного реагирования. И здесь мы должны умерить амбиции открывателей научной истины, констатировав допустимость различных углов зрения.
Идеологии как метанарративы
Обращаясь к ретроспективному анализу идеологий, нужно помнить, что, несмотря на множественность идеологий, каждая из них обладает тотализирующими амбициями. Поэтому постмодернистский акцент на контексте и невозможности всеобъемлющего толкования современного мира "не отменяет" постоянно происходящих в реальности процессов реконструкции общих смыслов. Можно сказать, что деконструкция идет рука об руку с реконструкцией, и победоносная риторика постмодерна не помешала тотальному распространению риторики глобализации как исторически последнего метанарратива Современности, как в свое время особый интерес Спинозы к mythos не помешал причислению его (Спинозы) к рациональной гуманистической традиции, ставящей во главу угла logos.
До 1789 года революция идеологически трактовалась как ренессанс, т. е. была радикальной тотальной отсылкой к прошлому. Великая французская революция в корне изменила взгляд на историю, которая отныне получила новые цели и ориентиры. Последующее столетие стало в Европе эпохой трех идеологий: либерализма, консерватизма и социализма, которые в зависимости от контекста выдвигали аргументы "за" и "против" конструкта нации.
Консерватизм с его обращением к романтизму стал альтернативным нарративом по отношению к революционным требованиям свободы и равенства, которые, в свою очередь, после Великой французской революции 1848 года распались на конкурирующие тотальные идеологии либерализма и социализма. Возникший из научного и идеологического "месива" социальный дарвинизм, по сути, поставил все три тотальные идеологии на службу национализму. Взрыв такой гремучей идеологической смеси стал вопросом времени, которое пришло в 1914 году.
Итогом Первой мировой войны стал перенос центра цивилизационного развития Запада из Европы в Америку, хотя осознание этого феномена произошло не сразу. Появление и распространение фашизма в Европе можно рассматривать как попытку реконструкции националистического идеологического дискурса довоенного времени, но с использованием интенсивной ориентации на будущие надежды, а не настоящие статусы.
Альтернативный метанарратив, формировавшийся в США, был основан на рационализации. После Первой мировой войны именно здесь произошло окончательное утверждение заданного Просвещением дискурса ratio, в рамках которого человеческие отношения времен индустриального общества рассматриваются как мирные и рациональные. Это предполагает создание необходимых предпосылок для справедливого распределения, без революционного конфликта, снимающего антагонизм между трудом и капиталом.
Великая депрессия и всплеск тоталитарных идеологических дискурсов только усилили востребованность рационального идеологического дискурса после Второй мировой войны. Модернизация 1950-1960-х годов говорила рациональным языком Вудро Вильсона 1920-х годов. Западный стандарт развития был провозглашен универсальным способом достижения благосостояния для развивающихся народов. Кризис универсальной модели модернизации стал очевиден в 1970-е годы в условиях кризиса государства всеобщего благоденствия. Неолиберальная рыночная риторика преодолела кризис убедительности универсальной модели модернизации через дискурс глобализации в 1990-е годы.
Таким образом, в XX веке, который можно считать веком Америки, высвечиваются три очевидных метанарратива: рационализм, модернизация и глобализация. Порожденные данными нарративами дискурсы были призваны блокировать дискурс национализма и составили риторический фундамент "окончательной" победы либерализма.
Однако ирония истории состояла в том, что язык глобализации спровоцировал повышенное внимание к теме национальной общности и идентичности. Это породило альтернативный либеральному консервативный дискурс о столкновении цивилизаций и войне добра со злом, которая была озвучена на самом высоком политическом уровне как противостояние с "осью зла".
Этот в высшей степени схематический обзор основных идеологических нарративов XIX–XX веков лишний раз демонстрирует уязвимость традиционной методологии исторической науки, так как каждый из названных выше метанарративов породил свою интерпретацию истории в рамках академической науки. Обнаружение такой тотализирующей дискурсивной власти вряд ли приведет к исчезновению самих метанарративов, но позволит интерпретировать их не как выражение истины, но как проявление власти, понимаемой в деконструктивистской логике постмодернизма.
Можно сказать, что дискурсивная сила ключевых идеологических метанарративов привела к смешению представлений академической, экономической и политической элит. Достаточно вспомнить "войну историков" Германии и Франции по поиску исторических оснований принадлежности Эльзаса и Лотарингии той или другой стране. Более поздний пример можно найти в массовой увлеченности историков теорией модернизации периода 1960-1970-х годов. Данное увлечение породило огромный массив исследований, доказывавших обоснованность концепта модернизации в истории, но все это натолкнулось на очевидный крах теории модернизации в настоящем.
Во многом именно неудачи традиционной историографии, продиктованные очевидной идеологической ангажированностью, способствовали становлению нового исследовательского направления, использующего лингвистический анализ в качестве методологии исторического исследования. При этом можно выделить два наиболее авторитетных исследовательских направления: теория речевых актов и история понятий (больше известная под своим немецким наименованием Begriffsgeschichte). Следует отметить, что хотя ключевая работа последнего из указанных направлений вышла еще в 1954 году [Koselleck, 1954], она оставалась долгое время незамеченной глобальным (т. е. англоязычным) научным сообществом, так как выпадала из контекста теории модернизации. Данные исследовательские направления сформировались в качестве альтернативы традиционной Geistgeschichte (история духа), которая трактовала идеологии как длительные цепи преемственности идей и принципов, существующих параллельно друг с другом и оспаривающих право формулирования путей общественного развития. В интерпретации теории речевых актов и Begriffsgeschichte идеологии не являются образом будущего, даже если они на это претендуют. Они не более чем "семантический инструментарий", имеющийся в распоряжении субъектов. Само семантическое поле при этом взаимосвязано с социальной сферой, где формируются представления об альтернативах общественно-политического развития. При этом выбор аргументов из словаря той или иной идеологии зависит от контекста, в котором разворачивается та или иная дискуссия. Такой подход может обнаружить только "колею зависимости", идущую из прошлого, но не имеет прогностического значения, потому что постоянно корректируется меняющимся настоящим, вернее, меняющимися точками зрения на настоящее.
Акцентированное внимание к контексту, во многом продиктованное развитием теории речевых актов и Begriffsgeschichte, привело к формированию исследовательской перспективы, в которой идеология одновременно могла быть представлена сложно сочлененным явлением с происходящими историческими событиями. Вместо построения истории идей, которая служит фоном для других типов историй, теория речевых актов и Begriffsgeschichte пытаются восстановить мышление прошлого во всей его контекстуальной сложности и, отталкиваясь от этого, подвергнуть критической рефлексии идеологические нарративы.
Новое знание, порождаемое соотношением изучения социальной реальности и изучения языка, а точнее, изучением социальной реальности через язык, составили ядро Begriffsgeschichte. Данное направление разрабатывалось в рамках немецкой традиции социальной истории и философской герменевтики. Теория речевых актов, которую по месту деятельности многих ее представителей часто называют Кембриджской школой, отталкивается от научного наследия Р. Кол-лингвуда и англо-американской философии языка, в первую очередь учения о речевых актах Остина. Обе исследовательские школы анализировали действия политических агентов в рамках политического языка, отслеживая систему аргументации в контексте "преобладающих допущений и условий политической дискуссии" [Austin, 1975, р. 6]. Подобный подход очевидно перекликается с философией языка Л. Витгенштейна (в особенности с его теорией языковых игр), где язык и действия рассматриваются как многозначно переплетенные [Витгенштейн, 2009]. При этом школу Begriffsgeschichte и теорию речевых актов нельзя рассматривать как идентичные в своих исследовательских подходах. Begriffsgeschichte основное внимание уделяет структурам и процессам, а теория речевых актов делает акцент на "человеческом факторе" как двигателе интеллектуальной истории. Наиболее показательны в этом отношении труды К. Скиннера и Дж. Покока.
Теория речевых актов изменила основной исследовательский фокус, который до этого господствовал в традиционной англоязычной истории политической мысли, где идеологии рассматривались как более или менее систематизированные идейные конструкции с высокой степенью преемственности. Новый подход состоял в концентрации внимания на взаимодействии политической риторики и политического действия. Можно даже (риторически) утверждать, что в теории речевых актов политическая мысль стала политическим действием, в отличие от традиционных подходов, когда осуществлялся поиск способов, которыми некие общефилософские идеи приспосабливались к политике, получая характер идеологий.
В русле этого нового подхода М. Фриден разрабатывает теорию идеологической морфологии. Особенно ярко это прослеживается в его анализе трансформаций либерализма в условиях обострения социального вопроса и возникновения новых теорий благосостояния в XX веке. В своем исследовании британского нового либерализма Фриден рассматривал, каким образом создавались новые концептуальные механизмы из того "сырья" смыслов и политических практик, которые были под рукой у либеральных доктринеров. Он систематизировал то, какие смыслы и значения были произведены, а какие – исключены из теории и практики либерализма. Тем самым он создал своеобразную культурно-политическую карту, накладываемую на виртуальную бесконечность возможностей логического концептуализирования. Создавая концептуальную морфологию либерализма, Фриден прибегает к комбинаторике возможностей вмешательства государства и невмешательства либеральной традиции. Вместо понимания либерализма как монолита постулатов и ценностей он трактует его как комбинацию концептуальных кластеров и актуальных общественных благ.
Такой же подход может быть использован при анализе социализма как движения, фиксируемого в семантическом поле между революцией и реформой, где идеи реализуются в политической практике.
Таким образом, идеология как понятие из концепции превращается в вопрос о том, как политические деятели укрепляют свои позиции в семантическом поле политики. Подобный аналитический сдвиг поставил центр внимания на вопрос о связи политической риторики с политическим действием в конкретном историческом, политическом, экономическом и иных контекстах. Исследовательский вопрос отныне концентрировался на том, как был использован язык в процессе выработки и осуществления политики?